Анатолий Андреевич Маляров
П а н а ф о б и я
Все мы живем под страхами. Кто боится Бога, кто властей, кто тещу. Мои страхи зарождались и развивались в течение всех восьмидесяти лет моей заурядной жизни. Под конец я просто чувствую потребность хоть чего-нибудь бояться – иначе для меня нет полноты бытия.
Первый памятный испуг я испытал лет в пять. До сумерек гулял у водокачки со сверстниками. Чтобы загнать малышей домой, сторож убедительно и артистично наговорил о волках, которые забегают из рощи и дерут овец, а если таковых нет, то –людей. Физиономия старика походила на волчью, голос – пропитый и рычащий: мы поверили больше, чем надо, разбежались. Дома я забился на диван, молчал и переваривал ужасы когтей и пастей – вдруг с потолка упала штукатурка. Я вскричал и долго не мог унять слезы. Стыд и страх не позволили мне открыть свою крохотную душу. А известно: неразделенное горе – двойное горе, по Библии.
С тех пор и до этого рассказа я скрывал все свои страхи. А были они похожи на фобии многих простолюдин моего времени и – поучительны.
Играли в пограничников. Командовал Исаак, намного старше меня, лет тринадцати. Поставил меня у опрокинутой лестницы на пост. Его позвала мама, послала за спичками к соседке, потом усадила к борщу – он и забыл обо мне. Я захотел по маленькому, ушел домой – и тоже забыл игру.
На другое утро Исаак с тяжелой миной на лице преградил мне дорожку за домом и сказал с оглядкой:
– А ты оставил пост, изменил родине. За тобой придут, шибздик.
Объяснений не требовалось: родители не раз шептались перед сном: в ночи приходили к Кирткам… сегодня забрали Зеленкевича… Ноги мои онемели, язык стал колом. Перед глазами пробежали детали из пересказов бабушки: пальцы в двери зажимают, раскаленным шкворнем в попу ширяют, требуют выдать. А мне и выдавать некого, хотя бы одного врага народа знал… А не назову – долго будут зажимать да ширять.
Ночью я тихо сполз с лавки и залез в кухне под печь, даже заслонкой задвинулся – тут не найдут. Утром прокрадывался к камышовой уборной – там уже стоял Исаак.
– Шибздик, ты на свободе? А-а, понятно, тебя не тронут. От тебя и отщипнуть нечего клещами. Возьмут твоего отца. Но ты не пикни – хуже будет.
Я стал молча ходить за отцом и дома и на его работе – вроде бы мог защитить его. А выдавить из себя слово не смел – тогда все боялись худшего.
Исаака увезли в город учиться, а страхи мои ушли вглубь души и там свили гнездышко навсегда.
Поступил в столицу, в институт, два года ходил в отличниках. Вдруг на практике мудрый старик нашептал: а ведь Сталин сам враг народа. Непонятное ликование овладело мною. Я вроде бы все понял: вождь умер, пришло право мудрого и распорядилось воздать ему за издевательства. Я прибежал в аудиторию и громко выдал:
– Мы жили под врагом народа! Мы терпели… да я за такого и в армию не пойду и…
Мой курс онемел, отвернулся от меня. На другой день собрался комитет комсомола, меня изгнали из членов, подали на увольнение из института. А я ведь выдержал сумасшедший конкурс, я сбежал из глухого села, чтобы выйти в люди, учился за троих. Ночью пошел в парк и искал сук понадежней, чтобы повеситься. Остановило видение: сквозь сухие ветви каштана я увидел висельника на кресте. Позже выяснил, что с моего ракурса и в моих замутненных глазах висящим показался монумент князя Владимира. Но он креститель, он меня спас.
Утром в актовом зале читали доклад Хрущова о злодеяниях Сталина. Про мое «преступление» забыли. А страхи, уже не перед тюрьмой и каторгой, а перед несправедливостью и овечьим единением людей в годы опасности, поселись в том же гнезде, что и память об Исааке.
Дальше пошли не столь дикие фобии, но более утонченные и необоримые.
Нарождалось телевидение. Я прошел практику на киевской студии, там и оставили работать. Но директор Днепропетровской телестудии дал мне ордер на квартиру и назначил сразу на две должности: ассистента режиссера и старшего редактора художественных программ. Шли месяцы – я получал ставку рядового редактора. Ждал – ведь родился сын, должна придти законная денежная прибавка как «старшему». И вдруг директор, в расстройстве и полон сочувствия, сказал мне:
– Тебя начальство никогда не утвердит в должности старшего – ты не член партии.
Каждому советскому гражданину такое положение дел известно: номенклатура обкома партии – только коммунист. Но меня перевернуло такое отношение к моим трудам. В Киеве шла моя пьеса, здесь я на первых ролях, из студии не выхожу по двенадцать и более часов. Рядом коммунисты пьют и спят с дикторшей на рабочем месте, другие партийцы бездарны как веники.
Я в душе поклялся никогда не вступать в партию, наделал служебных глупостей и подал заявление об уходе.
Подобрала меня Николаевская телестудия, здесь царил такой голод на специалистов, что меня назначили старшим, и сразу же главным режиссером. И тут новые страхи. Кремль ввел войска в Чехословакию – разбить Пражскую весну. Мой коллектив горячо поддержал решение партии и правительства и искал «ведьму» в своем коллективе. На собрании прозрачно намекнули, что все чехи сволочи, что их следует «не допускать» и «поставить на место». Я же не менее горячо встал против такой глупости и при секретаре обкома заявил, что мать моя чешка и если кто выразится гадко об этом народе, я ему набью морду…
Меня волтузили в коллективе, таскали в «белый дом», даже в прокуратуру написали о моем «аморальном поведении»… Опять я вынужден был подать заявление об уходе. А идти было некуда, я ничего, кроме телережиссуры и беллетристики, не умел. Странно, без меня дела в студии пошли плохо, меня вернули те, кто выгнал. Но я уже понял и сторожился окружающих меня людей; я зажил двойной жизнью: днем командовал и дерзко покрикивал, а ночью не спал от страха – за мной могут придти… Я искренне молился о спасении, ведь у меня на руках жена и сын. Я придумал цикл телевизионных спектаклей и денно и нощно работал, чтобы выделиться, выслужиться, чтобы оценили коллеги по труду и местное начальство. Унизительно, но…
Оценили в Киеве, куда транслировались мои постановки. Прислали письмо с просьбой дать согласие на мой перевод в столичную телестудию. От меня скрывали вызов, но я узнал и поехал без благословления областного комитета. Увы – в столице уже лежали два подробных письма о моей аполитичности и аморальности: одно официальное, а другое от тружеников коллектива. В них – логика брошенной супруги: мой муж поддонок, верните его мне. Я вернулся побитым щенком и уже не верил ни ближнему, ни дальнему. Со мной остался только Всевышний – он не сдаст меня.
Но и на пути к Богу меня снова же встретило коварство, а с ним и страх, худший из пороков, по Библии, неожиданный, как кинжал в спину, и подлый с обеих сторон: от коллектива и от набухшей во мне трусости.
Весной семьдесят четвертого года я взял за руку сынишку и повел на Всенощную.
У ворот церкви дежурили старые активисты: «Кто ты да куда дитя ведешь, темнота?» Я представился. И началось: общее собрание коллектива – осудить вызывающее поведение!
Подрыв идеологической организации! Самое отвратительное, что из рядов выкрикивалась оценка моего поступка словом кощунство. Я не знал, плакать мне или смеяться. В гаме ста голосов и в уже укоренившемся во мне и нарастающем страхе я ляпнул фразу, которую не прощаю себе до конца дней:
– Да я не в церковь… Я хотел показать малышу, как поют бабки с запавшими ртами…
Вот это было и впрямь кощунство, но уже с моей стороны.
К фобии прибавилось презрение к себе, трудно признаться, я помаленьку начал бояться самого себя, а это уже крайняя мера порока.
Днем я с вящей силой тиранил полсотни своих подчиненных, наживал греха, а ночью засыпал, только сосчитав баранов до десяти тысяч.
Еще тоньше ломалась моя психика, когда я снимал очерки о селе. Задача была показать процветание колхоза, а я видел запустение: перекосившиеся хатки, побег всякого, кто мог, в город; брошенный трактор в поле, в котором уже откладывались куры; белого гуся, влипшего в навоз и подыхающего прямо на хоздворе. Люди проходили мимо птицы, и им было все равно. Я снял все такое, показал худсовету и – за истину – был жестоко наказан.
В разгар «перестройки» и надвигающейся независимости я пытался одним из первых выпрямиться. Заговорил только своими убеждениями, на лацкан пиджака, вместо совкового значка, прикрепил крохотный образ Христа, а тупому директору заявил: если не добьется прибавки зарплаты мне и двум-трем специалистам, на которых держится эфир, я отвечу по-своему.
Он не пошевелил пальцем, я стал работать только восемь часов и спустя рукава, как работал директор и вся свора партийцев.
Партийцы боялись, что и впрямь может придти власть демократов, решили рубить еще ростки опасности – собрали послушников, воспользовались временным указом о ежегодном переизбрании специалистов и уволили меня в пустоту. Это было в начале трудных девяностых…
С тех пор я зарабатываю от случая к случаю, А мои популярные писания дают мне доброе имя, но гонорары – увы!
Но я о странной и смешной фобии.
Обитаю в четырех стенах безвыездно и выхожу на люди только по приглашению. Кроме врат с узким проходом в рай и широким – в ад, мне ничего не грозит. В отместку за свою кроличью жизнь, я наглею: пишу и публикую жесткие материалы против властей, соседей одергиваю при каждом их отступлении от порядка в большом дворе, и на публичных выступлениях и с заметными людьми в городе веду себя как ментор и величина. И, о, Всевышний, никто не возражает мне ни устно, ни печатно. Идут годы…
…и я чувствую, что мне чего-то не хватает, сильно не хватает. Как опоры, как кислорода.
Наконец, понимаю, для старческого равновесия не хватает моей затаившейся фобии. Хотел бояться властей – слишком они сами запуганы; встал в противоречие с коллегами по ремеслу – уступают авторитету и моим считанным срокам на сем свете. Ночами не спится, хожу по темным переулкам – даже самые отъявленные грабители подходят, нюхают и проходят мимо – что, мол, с дряхлого бедняка возьмешь. Что делать?..
И тут сам собой изобрелся домашний страх. Я стал бояться своей маленькой, болезненной супруги. Началось с шуток. Когда я сиживал за компьютером и жил со своими персонажами, с их характерами, коллизиями, репликами, и за спиной появлялась жена, я делал вид, что испугался, наигранно вздрагивал и ахал. И мне было достаточно, чтобы припомнить чувство страха и утолить свою странную жажду. По Станиславскому: от физического действия – к чувству.
Прошло короткое время. Я втянулся в игру до того, что уже страшился, когда жена не появлялась за спиной или не окликала меня из другой комнаты. А она вдруг почувствовала силу в своих слабых легких и пробовала, а потом и реализовала тон старшины, участились покрикивания по моему адресу. Отношения портились. Я вдруг задумался: город с его читателями, редакциями, театрами, вузами, в общем, культурная элита, как правило, почитают меня как писателя и старика с объективной памятью, а эта крошечная дама погоняет меня, как лошадку. Дальше – больше, я уже не радовался окрикам и советам благоверной, но впрямь ужасался им. А она не могла остановиться. Сидя затворницей дома, она через меня ненавидела весь творческий и административный мир города и страны. А я защищал его, в душе ценя ее правоту. Мы начали скандалить. Давно продолжаются резкости. Она не понимает, с чего я бешусь, а я завишу от страха, хотя бы домашнего, я не могу без подпитки этого порока. Можно разойтись. Я могу уехать за границу, к сыну. Но там я сразу погибну от ностальгии по страхам моей родины, моей судьбы, по крошечным и спасительным очажкам опасности, носителем которой есть моя слабая супруга. Это вроде капли змеиного яда, что не калечит, но лечит. Пробовал – на полгода уезжал, вернулся.
Вот феномен! Сверстники, прочтите мои фобии и задумайтесь над своими.
Только не смешивайте Малярова-обывателя, с Маляровым писателем. Старик в быту – кролик, а за письменным столом – Бонапарт. Я сильно подозреваю, что именно житейские страхи сделали из меня литератора.
Первое: я сторожился всего, что движется, потому запоминал и попутное и пересекающее, чтобы защититься – развивал память.
Второе: защищался я так, чтобы не уронить человеческое достоинство и не предать Заповеди исхода – значит, отбирал из жизни все нравственное и стоящее.
Третье: постоянно формулировал фразы, короткие и убедительные. А что сказал Чехов? Краткость – сестра таланта.
Четвертое: избегал пошлости и, вместе с тем, впитывал ее из всех источников. Получилось, что я научился оперировать ею в рассказах и выходить из воды сухим – читатели понимали, что смеяться и плакать над пошлостью может только человек, способный подняться над нею хоть чуть-чуть…
Пятое: мало читал. По совету Толстого: три-четыре сотни книг, но только лучших. И перечитывать, перечитывать. Отбирать Бог научил меня.
Шестое: самое святое не говорить и не делать всуе, вообще, в повседневности – отшучиваться, а душу растить и записывать. Пусть мои соавторы, то есть, читатели извлекут из моих заурядных опусов самую суть.
А когда я начал записывать свои «россказни в уме», не определю. Доказательство: многие мои вещи шестидесятых годов гораздо свежее последних – две тысячи десятых.