Форма входа

Статистика посещений сайта
Яндекс.Метрика

  

Анатолий Андреевич Маляров

Фотоархив А.А. Малярова

Подборка былей

 

Панофобия

Все мы живем под страхами. Кто боится Бога, кто властей, кто тещу. Мои страхи зарождались и развивались в течение всех восьмидесяти трех лет моей заурядной жизни. Под конец я просто чувствую потребность хоть чего-нибудь бояться – иначе для меня нет полноты бытия.

Первый памятный испуг я испытал лет в пять. До сумерек гулял у водокачки со сверстниками. Чтобы загнать малышей домой, сторож убедительно и артистично наговорил о волках, которые забегают из рощи и дерут овец, а если таковых нет, то -людей. Физиономия старика походила на волчью, голос - пропитый и рычащий: мы поверили больше, чем надо, разбежались. Дома я забился на диван, молчал и переваривал ужасы когтей и пастей – вдруг с потолка упала штукатурка. Я вскричал и долго не мог унять слезы. Стыд и страх не позволили мне открыть свою крохотную душу. Тогда зародилось во мне убеждение: не тронь то, что есть – будет хуже. По-моему. Это ведущая черта нашей ментальности. А известно: неразделенное горе – двойное горе, по Библии. С тех пор и до этого рассказа я скрывал все свои страхи. А были они похожи на фобии многих простолюдин моего времени и - поучительны.

Играли в пограничников. Командовал Исаак, на много старше меня, лет тринадцати. Поставил меня у опрокинутой лестницы на пост. Его позвала мама, послала за спичками к соседке, потом усадила к борщу – он и забыл обо мне. Я захотел по маленькому, ушел домой – и тоже забыл игру.

На другое утро Исаак с тяжелой миной на лице преградил мне дорожку за домом и сказал с оглядкой:
- А ты оставил пост, изменил родине. За тобой придут, шибздик.
Объяснений не требовалось: родители не раз шептались перед сном: в ночи приходили к Кирткам… сегодня забрали Зеленкевича… Ноги мои онемели, язык стал колом. Перед глазами пробежали детали из пересказов бабушки: пальцы в дверь зажимают, раскаленным шкворнем в попу ширяют, требуют выдать. А мне и выдавать некого, хотя бы одного врага народа знал… А не назову – долго будут зажимать да ширять.

Ночью я тихо сполз с лавки и залез в кухне под печь, даже заслонкой задвинулся – тут не найдут. Утром прокрадывался к камышовой уборной – там уже стоял Исаак.
- Шибздик, ты на свободе? А-а, понятно, тебя не тронут. От тебя и отщипнуть нечего клещами. Возьмут твоего отца. Но ты не пикни – хуже будет.
Я стал молча ходить за отцом и дома и на его работе – вроде бы мог защитить его. А выдавить из себя слово не смел – тогда все боялись худшего.
Исаака увезли в город учиться, а страхи мои ушли вглубь души и там свили гнездышко навсегда.

Не могу себе объяснить, но я посмеиваюсь, когда на меня находят страхи войны. Я трудно эвакуировался в сорок первом году. То в арбе вослед за обозом беженцев и гуртом буренок, то в телячьем вагоне, в тесноте, где приходилось сидеть друг у друга на голове и только на тертой соломе. И обоз и эшелон часто сопровождал прерывистый гул немецких бомбардировщиков, сорок два раза (это закреплено надрезами на люшне арбы) бросали бомбы. В обоз не метили, били по шоссе, где отступали красные солдаты, но мы получали и осколки и контузии. Главное же - свою долю ужаса. А в предгорье Кавказа, на берегу очаровательного Каспия, от голода умерли двое из пяти моих близких: бабушка и младшая сестричка. Я десятилетиями не мог избавиться от наваждения бомбежки; когда садился в мирный поезд, все прислушивался, не гудит ли мотор, не визжит стабилизатор фугаски –это уже в студенческие и зрелые годы. А после обеда до сих пор порываюсь вымакать мякишем хлеба остатки крошек со столешницы.

Поступил в столицу, в институт, два года ходил в отличниках. Вдруг на практике мудрый старик нашептал: а ведь Сталин сам враг народа. Непонятное ликование овладело мною. Я вроде бы все понял: вождь умер, пришло право мудрого и распорядилось воздать ему за издевательства. Я прибежал в аудиторию и громко выдал:
- Мы жили под врагом народа! Мы терпели… да я за такого и в армию не пойду и…

Мой курс онемел, отвернулся от меня. На другой день собрался комитет комсомола, меня изгнали из членов, подали на увольнение из института. А я ведь выдержал сумасшедший конкурс, я сбежал из глухого села, чтобы выйти в люди, учился за троих. Ночью пошел в парк и искал сук понадежней, чтобы повеситься. Остановило видение: сквозь сухие ветви каштана я увидел висельника на кресте. Позже выяснил, что с моего ракурса и в моих замутненных глазах висящим показался монумент князя Владимира. Но он креститель, он меня спас.

Утром в актовом зале читали доклад Хрущова о злодеяниях Сталина. Про мое «преступление» забыли. А страхи, уже не перед тюрьмой и каторгой, а перед несправедливостью и овечьим единением людей в годы опасности, поселись в том же гнезде, что и память об Исааке.  Дальше пошли не столь дикие фобии, но более утонченные и необоримые.

Нарождалось телевидение. Я прошел практику на киевской студии, там и оставили работать. Но директор Днепропетровской телестудии дал мне ордер на квартиру и назначил сразу на две должности: ассистента режиссера и старшего редактора художественных программ. Шли месяцы – я получал ставку рядового редактора. Ждал – ведь родился сын, должна придти законная денежная прибавка как «старшему». И вдруг директор, в расстройстве и полон сочувствия, сказал мне:
- Тебя начальство никогда не утвердит в должности старшего – ты не член партии.
Каждому советскому гражданину такое положение дел известно: номенклатура обкома партии – только коммунист. Но меня перевернуло такое отношение к моим трудам. В Киеве шла моя пьеса, здесь – инсценровка и я - на первых ролях, из студии не выхожу по двенадцать и более часов. Рядом коммунисты пьют…один спит с дикторшей на рабочем месте, другие партийцы бездарны как веники.

Я в душе поклялся никогда не вступать в партию, наделал служебных глупостей и подал заявление об уходе. Подобрала меня Николаевская телестудия, здесь царил такой голод на специалистов, что меня назначили старшим, и сразу же главным режиссером.

И тут новые страхи. Кремль ввел войска в Чехословакию – разбить Пражскую весну. Мой коллектив горячо поддержал решение партии и правительства и искал «ведьму» в своем коллективе. На собрании прозрачно намекнули, что все чехи сволочи, что их следует «не допускать» и «поставить на место». Я же не менее горячо встал против такой глупости и при секретаре обкома заявил, что мать моя чешка и если кто выразится гадко об этом народе, я ему набью морду…

Меня волтузили в коллективе, таскали в «белый дом», даже в прокуратуру написали о моем «аморальном поведении»… Опять я вынужден был подать заявление об уходе. А идти было некуда, я ничего, кроме телережиссуры и беллетристики, не умел. Странно, без меня дела в студии пошли плохо, меня вернули те, кто выгнал. Но я уже кое-что понял и сторожился окружающих меня людей; я зажил двойной жизнью: днем командовал и дерзко покрикивал, а ночью не спал от страха - за мной могут придти… Я искренне молился о спасении, ведь у меня на руках жена и сын. Я придумал цикл телевизионных спектаклей, и денно и нощно работал, чтобы выделиться, выслужиться, чтобы оценили коллеги по труду и местное начальство. Унизительно, к тому же провинция только завидовала и хмыкала в усы по моему адресу.

Оценили в Киеве, куда транслировались мои постановки. Прислали письмо с просьбой дать согласие на мой перевод в столичную телестудию. От меня дирекция скрывала вызов, но я узнал и поехал без благословения областного комитета. Увы – в столице уже лежали два подробных письма о моей аполитичности и аморальности: одно официальное, а другое от тружеников коллектива. В них - логика брошенной супруги: мой муж подонок, верните его мне. Я вернулся побитым щенком и уже не верил ни ближнему ни дальнему. Со мной остался только Всевышний – он не сдаст меня. Но и на пути к Богу меня снова же встретило коварство, а с ним и страх, худший из пороков, по Библии - неожиданный, как кинжал в спину, и подлый с обеих сторон: от коллектива и от набухшей во мне трусости.
Весной семьдесят четвертого года я взял за руку сынишку и повел на Всенощную.

У ворот церкви дежурили старые активисты: «Кто ты да куда дитя ведешь, темнота?» Я представился. И началось: общее собрание коллектива - осудить вызывающее поведение!
Подрыв идеологической организации! Самое отвратительное, что из рядов выкрикивалась оценка моего поступка словом кощунство. Я не знал, плакать мне или смеяться. В гаме ста голосов и в уже укоренившемся во мне и нарастающем страхе я ляпнул фразу, которую не прощаю себе до конца дней:
-Да я не в церковь… Я хотел показать малышу, как поют бабки с запавшими ртами…

Вот это было и впрямь кощунство, но уже с моей стороны.
К фобии прибавилось презрение к себе, трудно признаться, я помаленьку начал бояться самого себя. а это уже крайняя мера порока.

Днем я с вящей силой тиранил полсотни своих подчиненных, наживал греха, а ночью засыпал, только сосчитав баранов до десяти тысяч. Еще тоньше ломалась моя психика, когда я снимал очерки о селе. Задача была показать процветание колхоза, а я видел запустение: перекосившиеся хатки, побег всякого, кто мог, в город; брошенный трактор в поле, в котором уже откладывались куры; белого гуся, влипшего в навоз и подыхающего прямо на хоздворе. Люди проходили мимо птицы, и им было все равно. Я снял все такое, показал худсовету и – за истину – был жестоко наказан.

Да, примечание: при всем при этом, в силу моей профессии и постоянного окружения общительными и заискивающими коллегами, я обязан был играть оптимиста, балагура и остряка. Переигрывал, студентка из танцевального ансамбля публично обозвала меня «солнечный Маляров»; некоторое время это поносное звание висело на мне, добавляя боли затюканной душе.

В разгар «перестройки» и надвигающейся независимости я пытался одним из первых выпрямиться. Заговорил только своими убеждениями, на лацкан пиджака, вместо совкового значка, прикрепил крохотный образ Христа, а тупому директору заявил: если не добьется прибавки зарплаты мне и двум-трем специалистам, на которых держится эфир, я отвечу по-своему.
Он не пошевелил пальцем, я стал работать только восемь часов и спустя рукава, как работал директор и вся свора партийцев.

Партийцы боялись, что и впрямь может придти власть демократов, решили рубить еще ростки опасности - собрали послушников, воспользовались временным указом о ежегодном переизбрании специалистов и уволили меня в пустоту. Это было в начале трудных девяностых…

С тех пор я зарабатываю от случая к случаю, А мои популярные писания дают мне доброе имя, но гонорары – увы!
Но я о странной и смешной фобии.

Обитаю в четырех стенах безвыездно и выхожу на люди только по приглашению. Кроме врат с узким проходом в рай и широким - в ад, мне ничего не грозит. В отместку за свою кроличью жизнь, я наглею: пишу и публикую жесткие материалы против властей, соседей одергиваю при каждом их отступлении от порядка в большом дворе, и на публичных выступлениях и порознь с заметными людьми в городе веду себя как ментор и величина. И, о Всевышний, никто не возражает мне ни устно, ни печатно. Идут годы…
…и я чувствую, что мне чего-то не хватает, сильно не хватает. Как опоры, как кислорода.

Наконец, понимаю, для старческого равновесия не хватает моей затаившейся фобии. Хотел бояться властей – слишком они сами запуганы; встал в противоречие с коллегами по ремеслу – уступают авторитету и моим считанным срокам на сем свете. Ночами не спится, хожу по темным переулкам – даже самые отъявленные грабители подходят, нюхают и проходят мимо – что, мол, с дряхлого бедняка возьмешь. Что делать?..

И тут сам собой изобрелся домашний страх. Я стал бояться своей маленькой, болезненной супруги. Началось с шуток. Когда я сиживал за компьютером и жил со своими персонажами, с их характерами, коллизиями, репликами, и за спиной появлялась жена, я делал вид, что испугался, наигранно вздрагивал и ахал. И мне было достаточно, чтобы припомнить чувство страха и утолить свою странную жажду. По Станиславскому: от физического действия - к чувству.

Прошло короткое время. Я втянулся в игру до того, что уже страшился, когда жена не появлялась за спиной или не окликала меня из другой комнаты. А она вдруг почувствовала силу в своих слабых легких и пробовала, а потом и реализовала тон старшины, участились покрикивания по моему адресу. Отношения портились. Я вдруг задумался: город с его читателями, редакциями, театрами, вузами, в общем, культурная элита, как правило, почитают меня как писателя и старика с объективной памятью, а эта крошечная дама погоняет меня, как лошадку. Дальше – больше, я уже не радовался окрикам и советам благоверной, но впрямь ужасался им. А она не могла остановиться. Сидя затворницей дома, она через меня ненавидела весь творческий и административный мир города и страны. А я защищал его, в душе признавая ее правоту. Мы начали скандалить. Давно продолжаются резкости. Она не понимает, с чего я бешусь, а я завишу от страха, хотя бы домашнего, я не могу без подпитки от этого порока. Можно разойтись, я могу уехать за границу, к сыну. Но там я сразу погибну от ностальгии по страхам моей родины, зачахну без извилин моей судьбы, истоскуюсь по крошечным и спасительным очажком опасности, носителем которой есть мое повседневное окружение, даже моя слабая супруга. Это вроде капли змеиного яда, что не калечит, но лечит. Пробовал – на полгода уезжал, вернулся.
Вот феномен! Сверстники, прочтите мои фобии и задумайтесь над своими.

Только не смешивайте старого обывателя с докой-рассказчиком. Старик в быту – кролик, а за письменным столом – лев. Еще одна загадка натуры…

*   *   *



Страда

Голованевские степи. Лес, запущенные, снулые озера. Тут живут “буцы”, не скорые на руку, не шибко идейные. Потому сохранили и зелень и плотины. Водятся аисты, карпы, даже дикие кабаны. Процветает самогоноварение, как же – свекловодческий край.

Получех, полухохол дядя Ладим дальше своего района не бывал, не сбит с толку национальными и классовыми вывихами. Озирает меня на фоне жнивья, прикидывает, что этот батрак сможет заработать за месяц-полтора у него и заранее бранит:
– Выучишься, сядешь одной жопой на весь кабинет, и такого, как я, в твынчику и с мазутом под ногтями, на порог не пустишь. А пока прибыл ко мне на поддержку штанов, слухай. Права есть?
– Есть, только...
– Неважно. Тут на сто верст кругом некому спросить.
– А уполномоченный?
– Уполномоченный макает хлеб в горилку в моей хате. Будешь возить вот на этом “газоне”. От комбайна на ток – днем, ночью – с тока на станцию.
– А на станции контроль...
–Там Саврадым. Я его, падлюку, грудью вскормил. Чего я хочу? Я хочу, чтобы ты не холку наедал, а на матню заработал, чтобы было куда пукнуть. В столице надо смотреться культурно, разблядь его мать. Батько у тебя калека да еще поперли с должности. Когда ему заплатят в бригаде? На Рождество? А три девки в господе, одна на выданье! Еще и ты? А ну – за руль и ни дня, ни ночи! В обед похаваешь в бригаде – полчаса, повечеряешь на заходе солнца – еще полчаса, с двух до пяти, пока роса упадет, поспишь вон в той копне и – за баранку! Молодой, выдержишь, зато приаппаратишься, глянешь таким хером, что всякая киевляночка почешется. Каждую третью ночь поспишь в крайней хате, там Катря с мамкой горюют…

Белобровый, выгоревший телом и робой уже к июлю, отощавший, с паутинками вен на скулах, дядя Ладим окатывает меня своей энергией. По должности он заведующий гаражом, но говорит про себя, что он “всем сракам опияка”, то есть замена всем, да еще заблаговременная. Вместо председателя дает наряды, вместо бригадира подгоняет и кормит механизаторов, подсобных, всякого заезжего. Отбивается от уполномоченных и контролеров, составляет договора, спаивает, кого надо, перевязывает поранившегося, передает взятки нужным людям. И все на голубом глазу, с кристально чистой совестью. Зарабатывал он столько, что можно было хутор купить, а получал – едва до нового урожая хватало. У головы правления было свое имя, у парторга и бригадира – свои. Но Емиловка, Троянка, ближние и дальние хутора – знали Ладима. Чарку нальет, совет даст, пристроит, отстоит перед начальством, обложит матом. Да все по делу, по-братски, не обидишься. Дальше Ладима и ходить не надо.

– Кугуты! – орет он через межу. – Включай зажигание! Буцы! В жнива день год кормит! – покрикивает свысока, без разбора, кто ты есть: в замызганной фуфайке или в приличном пиджаке. Как же, отец его был не товарищ Плечко, а пан Плечка, управляющий огромным имением. Заморили его, когда Ладику и года не было. Но какой богатый был да знатный пан Плечка: на паре выезжал, прислугу держал. И вокруг него достаток распространялся. Талант отца передался сыну, только в наше время, чтобы разумно вести дело, приходилось служить холуем, лгать, воровать. Ладим при всем при этом ухитрялся держаться с гонором и юмором. Мудрец наших дней сознавал, что все разваливается, раскрадывается, тонет в самогоне. В грязной кабине, проверяя мою удаль за рулем, оглядывает степь, покосившуюся плотину, дуплистые ивы, говорит глухим, не свойственным ему тоном:

– Замолоду думалось: отсталость наша – большая удача. Другие страны срубят леса, разворошат недра, выпьют воду и уже будут друг друга жрать. В Украине же через медлительность и отсталость земля сбережется и хватит нам на потом и еще на потом. Ноев ковчег… Да вижу, гноим леса, отравляем воду, землю мордуем без тямы, засираем химией... И не пожили как люди, и угробили неньку Украину... Люмпены, а не хозяева, живодеры, разблядь их мать!..

...День как день. Догоняю комбайн, неумело подставляю борт под выгрузной шнек, зерно просыпается на жнивье. Ни одна живая душа не обращает внимания. Качу поперек поля, утрамбовываю чумус. А надо бы сразу выскакивать на проселок, ведь земля живая, хватит ей восьми колес уборочного агрегата. Экономлю время и бензин, это мне зачтется в бухгалтерии. Прямиком пересекаю утлую плотину, уродую ее, бьюсь крыльями “газона” о роскошные побеги плакучих ив, очесываю их. Не видит дядя, он бы объяснил мне в три этажа, что таких вот толмаков у него в селе своих хоть пруд пруди!

Ладно, следующую ходку сделаю по дороге. Решаю и тут же забываю.
– Раз уж отважился человек в короткий срок заработать на костюм, обувку, фурочку – черт с ним! Не я один гажу и не слишком много добавляю ко вселенскому злу, узаконенному с дней раскулачивания.
После четвертой ходки обед. За шатким длиннющим столом, с ножками накрест, хлебаю борщ. Полеводы поели, студентки-сезонницы тоже. Я один не церемонюсь, глотаю не жуя. Воду пью из огромного клепаного ковша.
– Э-эх! – крякает за спиной сторожиха, похожая на моченую наседку старушка лет семидесяти. – Из чистой криницы, только в жнива и берем.

Оглядываюсь, ласково киваю, а сам думаю: нечем похвастаться людям, так хоть водицей. Спускаюсь в большущий подвал. А может, это землянка, только глубокая и просторная. По сторонам лавки, в глубине столик, свет только из распахнутой двери. К камышовым стенам привалились девчонки, дремлют. Лена, грудастая, с толстой косой, та самая, которую я, шутя, приобнимал у решета, отодвигается, позволяет присесть в прохладе.
– Привет будущим учителям! – говорю полушепотом, чтобы не вспугнуть сон соседок, а сам заваливаюсь бочком так, чтобы вынужденно запустить руку Лене за спину и коснуться пуговиц на лифчике. – Устали? Нежитесь? – сладко прижимаю предплечье к груди девушки, хмелею.
– Ну, хватит, – добродушно шепчет Лена. Потом чуточку добавляет голоса: – Хватит со мной. Вон с Катей еще поиграйтесь...

Это “еще” ошарашивает меня. Да, в деревне я не то, что в столице. И работа, и девушки мне по плечу, тут схожу за первого парня. И горько, что таких вот женихов, довольно средних, как я, маловато; через армию, через училища поразбежались, не хватает для взрослеющих женщин. Лена сочувствует подруге, рада поделиться, ведь и в их районном педагогическом училище парней раз, два и обчелся. Пересаживаюсь к мягкой коротышке Кате. Она с умыслом не отодвигается, вроде бы препятствуя, рассчитывает на мою дерзость и объятие. И сольется на минутку в возне с мужчиной, и не потеряет лицо. Я шутливо борюсь, а самому не сладко: представляю недалекое будущее этих милых, чопорных девчонок.
Задрыпанная сельская школа, дороги из липкой грязи, толстокожие, ограниченные, из-под пьяного батька, ученики. Анекдот: “Иван, ты чего это вчера не был в школе?” – “Водил корову до бугая”. – “А батько что, не мог?” – “Мог, да мамка говорит, что бугай лучше...”

Муж воняет навозом и мазутом, о базаре и о любви говорит одним и тем же матом. Если механизатор, то до пенсии не доживет. Лето в клубах пыли от лесополосы до лесополосы, зима на промозглом, подернутом инеем техдворе с прожигающе холодным металлом в руках. Заработок – только на самогон и закуску. А она кое-как образованная, она понимает, что чище и трезвее ей не сыскать в колхозе. Улыбается его нелепицам, всякую его глупость переводит на шутку, если уж совсем невозможно уразуметь.

Я легонько беру кругленькие плечики Кати, сжимаю, тискаю ласково, как дитя. В землянке ее личика не разглядеть, а на солнышке не запомнилось, видимо, некрасивое. Глажу куценькую стрижку. Щупаю ушко. Она замирает, прислушивается, как котенок, вот-вот замурлычет.
– Как жаль, что я не из ваших краев, – говорю довольно искренно.
– А то что? – на вдохе шепчет Катя.
– Женился бы на тебе. Уговорил бы, упросил бы.
– А я и так пошла бы за вас.
– Ты солнышко, – произношу так, чтобы все слышали.
– И вы хороший...

Я тянусь к ее щеке, медлю, дышу, целую.
– Ой, не дурите! – сладко возражает малышка.
– Катя, может, это единственный раз. Чтобы навсегда запомнилось.
– Такое придумаете!

Добрые нравы и глаза подружек, проснувшихся от нашей возни, делают свое. Катя пересиливает себя, утрачивает трогательность и правду. Сильное влечение к парню уступает место еще более сильному и ложному страху: а что станут говорить в селе?!
– Хватит. Идите доиграйтесь с Леной.
Я делаю вид, что меня заждался руль “газона”, выпрямляюсь:
– Ну, вы тут решайте, кому меня списать на вечер, а я попрыгал.

Я великолепен. Находятся слова, не изменяют задумке движения, знаю, все, что я ни сделаю, примется за образец, я ведь из города, да еще из загадочного театрального института! О, если бы Киев не обращал меня в хуторянина! Если бы Коля Вилава умел держаться там, как держится на бригадном стане! И от чего зависит наш внутренний настрой, наше право поступать так или иначе? Говорить то или это? Наверное, от окружения, от тех, кто нас воспринимает. Тут же задумываюсь над обратной стороной бытия. Если бы недоучки и хамы чувствовали себя хозяевами в Киеве, то город этот уже не был бы столицей. Был бы еще одной Емиловкой.

Сокращаю дорогу на элеватор. Утюжу жнивье, гоню грузовик так, словно это уплотняет время.
Заполночь вкатываю в расшарпанный дворик без ворот, где горюют Катя и ее мама. Собаки нет, подалась кормиться на ток. Входная дверь даже не взята на защелку. Темь да тишь – ужина никто не предложит. Сквозь одно подслеповатое окошко падает почему-то два луча. Освещается печь в половину светелки. На ней кто-то посапывает, чудится, крадучие вздохи грудастой Кати. Падаю на лавку под окном, на двойное ватное одеяло. Собираюсь с духом. На печи, сквозь дрему, икают. Смешно, но это возбуждает. Отрыжка повторяется, казалось бы, противно, должно стошнить, но – бес!
Лучи в окошке гаснут. Я сминаю просоленную сухим потом рубаху на пол, стягиваю, суча ногами тихо, кротко, джинсы. Встаю на припечек, ныряю на печь, словно в темный зев. Молча, чтобы не потревожить мгновенье, укладываюсь рядышком с горячим телом. Смахиваю тонкое покрывало. Локтем чувствую впадину в стенке: печное окошко или труба? Там полотенце или салфетка – плевать! Нащупываю большие, мягкие, разбросанные груди. Ничто не преграждает мне путь к ним. Наглею, ищу лицо, рот, сочно целую. Вдруг чувствую на плече у себя обжигающую руку. Страсть царит волшебная: упиваюсь. Рабочий день с гулом прямой передачи под нагрузкой, с колом в спине от напряжения – все уносится тар-тарары. Я не знаю устали. И раз и два...

Лишь измочалившись, обцелованный и бездыханный, я нащупываю в нише полотенце или салфетку – спасибо, милая, приготовила – и крепко протираю лицо, потом грудь и все тело.
– Спасибо, Катя, – едва шепчу.
И тут слышу сладостный гортанный говорок:
– Я не Катя. Я ее мама...
Утром никак не могу смыть жирную сажу с бровей, переносицы, да и с промежностей. Тряпка оказалась затычкой печной трубы. А пронырливый дядя Ладим поощрительно покачивает головой:
– Шо, казаковал на печи? Я тоже… на той неделе...

*   *   *

 

Воспоминание о финской кампании


Товарищ директор степной МТС, мой отец, отличался сугубым постоянством. Отечественная закончилась четыре года назад, а он шинели не снимал, яко и кителя, и галифе и сапог. Только погоны срезал да на союзки наращивал латки. Собственноручно - гонор держал на людях. А еще садился за руль, хотя левая нога, по самую ягодицу, осталась под Штеттином. Мотался по тракторным бригадам ночью с верным оруженосцем, шофером Олексой Чинским, а днем сам - на то в озере щука, чтобы карась не дремал. До войны была легковушка «М-1», да в июне мобилизовали. После оккупации собрали горелого и наспех камуфлированного «Мерса», но партийный секретарь отнял под себя, в райком. Теперь кочуют на полуторке - тридцать пять лошадиных сил, в кузове - ящики с запчастями и тертое сено, на случай если кто-то, директор или шофер, перепьют в колхозе.

В сочельник по хате пошел шепот: едем праздновать в Богдановку. Дома нельзя - ни Рождество, ни Крещение, ни-ни! - отец коммунист и власть. А за шестнадцать верст, у слесаря с тамошней «летучки», можно и под иконами посидеть, и чарку-другую опрокинуть, кто донесет!
В деревянной кабинке уместились штатные: товарищ директор, то есть - мой отец, Семенович, и мама, Ватовна. В кузов полез верный Олекса, тоже коммунист, его жена, Саня, и я, многогрешный, хоть и недотепа, но первый ученик в седьмом классе. Вот так!
Через балку и два холма, мимо лесополосы и в обход правления колхоза - от глаз чужих подальше - нырнули в третий двор с краю. Косолапый Иван, сверстник обоим нашим мужикам, и Катерина, простушка ему под стать, оба «причепуренные», то есть в вышиванках и овчинных вывертках, с призывными улыбками, прямо руками втаскивали нас «до господы».
- Нарэшти удостоилы! И того и позатого року токо обещалы!..
- Шановни гости, просимо до свитлыци!
- Ради нэбо прыхылыты!..

В домике под стрехой, высоком, побеленном и подведенном сажей по завалинке, царили мир и согласие. Девчонка, годом меньше меня, и мальчишка лет восьми, Катя и Ваня, – имена как у всех в селе, дальше фантазия родителей не доставала, - окружили меня, властью повели в угол светелки. Там ослин, уставленный пирожками, домашними конфетами из орехов и маляса, узваром - компотом и многими сытными блюдами, которые для меня незаметны были за сладостями.

Хозяева накануне закололи любимчика семьи, кабанчика Хваська, потому пир был жирный, ароматный и щедрый: поджарки, соления из погреба, варения из печи. Отца устроили во главе стола: почетный гость и - так удобней ему всего управляться с протезом. Мать справа - для ограничения возлияний. Чинский - напротив. Сане поставили малый гранчак, а Олексе – нет, к ночи ему садиться за руль. Хозяева устроились так, чтобы удобно было колебаться к печке и вставать «до клуни». Впрочем, какое-то время дети в углу занимались собой, то есть малыши все подавали и подавали мне. Я ел и ел.

Старшие огласили:
- До вашего здоровья! - и дружно выпили. Шофер глотнул сухую слюну.
Я поднял голову полчаса спустя, когда отец громко, видимо, после второй, скомандовал:
- Олекса! Прими на плечо. От имени меня!
В таком угаре смачных котлеток-шкварок, маринованного, моченого трудно было не исполнить приказ с первого раза. Но шофер держался.
- Олекса! Пей. Я сам сяду за руль...

Командир смаковал уже третью и явно не последнюю. Тем не менее Чинский со вздохом покорился.
Веселые хозяева запели:

«Ой, у поли нывка,
кругом катерынка.
Там дивчына жыто жала,
гарна, чорнобрывка!»

Дети выбегали на морозный двор, под навесом собирали квелый снежок, убегались, вспомнили о поджарке, о которой еще год назад, в голодуху сорок шестого и седьмого, не знали, как и мечтать, и вернулись за стол.
В хате звучала уже тягучая, горькая, с открытым упреком песня:

Як поихав Йиван на филянську войну,
Та и оставив Катэрыну на хазяйстви саму...

Пел один хозяин, сурово, пронизывая взглядом гостей и окончательно упираясь в супругу. Захлебнулся, сжал грудь, то есть, «твинчик», телогрейку и тряпицу-шарфик под заслюнявленным подбородком, в кулаке, в глазах обильно блеснули слезы. Он утратил певческий голос и досказал прозой:
- Пришел обмороженный, запуганный и беспалый, а его у двори встричает Катерина. Та не сама - на руках ее маленьке дытя... - И горючая слеза упала в полный стакан.

Мой отец тер лоб и вникал в ситуацию, по службе он обязан делать выводы и принимать меры.
- Отуда на хрен! - сказал он, не в состоянии охватить объем информации.
Я хоть инедоумок, но со своего угла выражаю нетерпение:
- У нас по «Живой природе», чтобы уродить, надо девять месяцев, а финляндскую кампания воевали... три... Коты, что ли?!
- То шо, это я брешу? - занижает тон хозяин Иван. Тут же, встретив мутный, отсутствующий и потому непробиваемый взгляд Семеновича, на той же ноте, но чуть оговариваясь, выдает: - Пусть я брешу. Но песня же брехать не может же... От послухай:

Як поихав Иван на филянську войну,
та й оставыв Катерыну на хазяйстви саму

И тянется сжатым кулаком к лицу супруге. Катерина померкла, глаза и щеки сразу запали, вышиванка без прикосновения смялась. Она тихо заскулила. В унисон ей завыли дети ее рядом со мной. Сильнее всех меньший, Иван, он и уродился после Финской кампании. Да так занозливо подвывл, что и мне захотелось всплакнуть. Я тогда, в самый идиотский период своего земного обитания, понял, что в этом доме живет какой-то ритуал. Тут первый артист, Иван-отец по пьянке заводит игру, семейка его обязана участвовать.

Может быть, у кого-то останутся фингалы, кто-то переночует у кумы. Такая художественная самодеятельность.
- Я тебя, Иван, частическо не понимаю, - как бы подтверждая мои простодушные догадки, поднимается Олекса Чинский. - От скоко я у тебя пью, скоко ты ставишь одну пластинку. От, Семенович, вы человек с верхним образованием, хоть институтов не кончали. От вы откройте ему глаза.
- Открой глаза! - куда-то в потолок командует отец.
- Слухай, Иван, - качался и опирался о стол Чинский. - Ты различаешь своего младшенького? Он же - две капли воды - ты!
- И опять я брешу!? Ну шо, шо вин – це я? Ну шо?!
- А то, что ты оставил Катерину на хозяйстве с брюхом. Того в песне не поется? Дурной тебя поп крестил!
- Ну шо? Ну шо?! Уси тут против меня. Думал, хоть в праздник поймут...

Свое слово сказала моя мама, женщина определенных правил:
- Так, Семенович, сынок, собираемся.
Завыла Катерина:
- У Ивана пройдет. Он такой тихий. Все в хату несет. Это не он, это самогон за него плетет!
Иван бушевал, опрокидывал стаканы. Отец пытался встать на протез, упал. Олекса подхватил его и повалил на себя.
- Домой сию минуту! - Это мама.
- Кто же повезет? - вне себя рыдала Катерина.
- А вот этот... шибздик, - Олекса уже поднялся и ставил на ногу отца, - он по селу рушал с места, рулил, то уж степью...
- А ты не можешь? - мама терзала Чинского.
- Могу, только завтра, как просплюсь. Та я натаскаю шибздика. Чуть-чуть, самим основам. Слухай. - И, толкая меня в дверь, быстро-быстро, читал, словно заговор или волшебное стихотворение:
- Кривошипный механизм служит для превращения линейного движения поршня во вращательное движение коленвала... Остальное - по приезду домой..

Кто кого куда тащил, что кому говорили, я уже не помню. В кузове вповалку оказались оба мужика и Саня. Я за рулем, а мама моя - рядом.
- Два дурака все надежней, - объяснила она свое присутствие.

Я громко рычал всеми тридцатью пятью лошадиными силами, пока выбирался сквозь широкие ворота. За спиной звенело уже в два голоса, Ивана и Катерины: «Як поихав Иван на филянську войну, та и оставив Катэрину…»
Я благополучно довез праздничную компанию домой. И тем был благословлен водить автотранспорт с неполных семнадцати лет. А вот Иванов да Катерин так никогда и не пойму. Потому они интересны мне и подпитывают меня…

*   *   *

 

Гастроли

Я тридцать один год не был в Днепропетровске. И вот выгружаю декорации в пандус театра на Проспекте, все еще им. Карла Маркса. Вместо обеда хожу по улицам, по набережной – местам моей укатившей за горизонт юности, кстати или не кстати, но и женитьбы. В десяти метрах от серых вод Днепра- памятник афганцам. Но не бронза и гранит привлекают внимание, а полутораметрового диаметра труба почти под монументом и зевом алчно направленная в реку. Час назад на город свалился короткий, но мощный ливень, и теперь тугая струя во всю пасть трубы изрыгает в главную артерию Украины жгуты соломы и бумаги, накопления ржавой канализации, а также нефтевыбросы заводов – их тут две дюжины и еще столько же…

На проспекте – оперный театр, при мне его не было, как и выставочного зала с удобной сельскохозяйственной техникой из Европы.

У служебного входа театра живет крупная и смурная сука полынного окраса.
Природа ее редкая – она лесбиянка. За девять лет обитания при вахтерах ни
разу не ощенилась, но почти каждый день привлекала к нетрадиционным отклонениям пробегающих мимо сучек: седлала ублюдочные спинки и споро терлась набухшими титьками о крупы терпимиц.

Однако достопримечательность каждого города – это его люди. Скажете, теперь в нашей земле все одинаково затурканы политикой и похоже друг на на дружку вертятся в поисках куска хлеба. Согласен, но…
На другое утро после открытия гастролей ко мне подошел бывалого вида, исправненький кавказец в модной куртке нараспашку, выбритый, пахнущий озоном и коньячком, как водится, горбоносый и шерстистый. От роду лет сорока, манеры - человека при деньгах, даже красив в таком выражении.

- Паслушай, юлдаш! Вчера у вас в зале был полный сбор. Токо мне не гавары, мал-мал понимаем: это приглашенный начальство и завсегдатай толпился. А что будешь делать саба… то есть, завтра?
- Реклама, распространение билетов борзовиками…
- Ты первое лицо в труппах?
- Второе.
- Тоже карашо. Я тибе сделаю два аншлага.
- Рад. Только что вас побуждает к такому шагу?
- Ты видэл тэлэвизор каждый вечер? Кто тибе понесет сорак-падесат манат, кагда дома за так и Бразиля и слезы, вай-вай!
- Ну что же, рад буду вашей помощи.
- Токо у меня встрэчный выгода.
- Интересно?
- Срэди ваших труппа я видэл на премьера адын девушка – тцы, тцы, тцы!
Падходит мине. Ты пазнакомишь, я тибе два аншлага – полный зал.

Я в значительной мере отвечал за пропаганду театра, и, естественно, недобор средств удручал меня.
- Приходите к началу сегодняшнего спектакля и украдкой покажите мне, кто на вас произвел столь сильное впечатление.
Пришел кавказец, в руке просвечивающаяся сумка, в ней до дюжины
бутылок, по шляпкам – хорошие вина: «Цинандали», «Саперави», коньяк с латинской надписью – чорт его знает, что еще, я не пьющий по бедности.
- Ти не тушуйся, я спиртной за лестница спрачу. Потом висех артист угостим, чтобы харашо про нас сказал. Показывай твой женский полк, я выберу сибе.

Мы фланировали вдоль гримуборных; не положено, но ведь гарантия в два переполненных зала и маленький байрам для тощей актерской братии уже сегодня. Ни молоденькие статистки в комнате на шестерых, вызывающе полуголые и упругие даже без ощупи, ни холостячки неопределенного возраста, не без интереса оглядывающиеся на представительного мюрида кавказской национальности, не останавливали моего спутника более чем на две-три секунды. Он так уверенно шел к гримуборной примы, что даже я не ловелас, сообразил: каждый гастролирующий театр платит этому дельцу дань, разумеется, натурой. Я испугался: уж очень строгих правил был наш художественный руководитель.
- Хоть скажите, как вас зовут? – залепетал я у двери Людмилы Андреевны, четвертой по реестру и любимой жены нашего заслуженного-лауреата-депутата, в общем, шефа.
- Скажи, Гасан… Это же не надолго. Гасан и твой кунак.

В апартаментах нашей звезды оказался Сам, то есть, художественный бог, Анатолий Яковлевич. Я стушевался – меня раздирали в разные стороны вечные прерогативы: любовь и долг. Тем более, что к вожделениям я уже подостыл, а за долги театра не раз ходил с намыленной шеей. И начал я так:
- Анатолий Яковлевич… э-э-э, это гость, Гасан. Два аншлага гарантирует.

Крупный режиссер, заметно седеюший, пухленький, вымытый-выбритый, признанный и себялюбивый, снисходительно улыбнулся:
- От добра не отказываемся.
Пожали руки, гость начал с копыта:
- Миня интересует вот этот женщин. Карошь вчера был. Сегодня и завтра тоже будет карошь. Я его люблю.
Шеф театрально, похоже на Яго из последнего акта, засмеялся:
- Людмила Андреевна – моя жена.
- Не может быть! – ахнул кунак Гасан.
- Отчего же «не может быть»?
- Ти – стар. Ти уже шутить можешь, а он – а он молод, вай-вай! Он висо, гамусен может.

В тоне театрального трепа я пытаюсь перевести диалог в коду:
- Свидетельствую: муж и жена, у них еще есть шестилетний сынишка.
- Сынишка в шесть лет? – вывернул белки Гасан и блудливо хихикнул. – У
тибе, уважаемый? Ты слишком самонадеятельный, юлдаш! Хи-хи…
Ничего не остается нашему трио, как принимать хамство за шутку. Смеемся, но не долго: приплыв гонора помаленьку делает лицо шефа каменным.
- Порезвились и хватит, - говорит он окончательно. – Оставим Людмилу Андреевну, она готовиться к выходу.

Я мобилизую весь свой талант заводилы, волоку кавказца с такими словами:
- За спиной шефа заглянем ко второй героине. К нашим одиноким молодым статисточкам. Якши?
Приотворяю дверь каморки на четыре персоны. С легким, скорее, ложным и поощрительным визгом девушки запахивают грудки, опускают юбочки. Одна, самая заводная, оставляет бюст и ляжки наружу, поставленным голоском поясняя:
- Я на работе. Сие есть моя спецодежда.

Гость прокалывающим взглядом смотрит на эту, вертящуюся у зеркала, по-
хозяйски переступает порог внутрь, поворачивается на пятках, с кислой миной осматривает всех: вторую, третью и пробегающих в дверь остальных наших красавиц и – вышагивает в коридор с обиженной миной.
- Нэт, - говорит. – Этот все шибко худой.
Я сбивчиво подсчитываю потери в случае его ухода, лепечу:
- Я вам покажу поплотнее!

Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный – полный сбор за два спектакля! Тяну богача в соседнюю гримуборную, там еще две нестарые дамочки, которые, до появления в нашем театре Анатолия Яковлевича с его «четвертой», были примадоннами. Эти не слишком прикрывают свои прелести. Мне даже удается приостановить на них внимание гостя. И все же:
- Нэт, вернемся к первому вопросу.
- Дорогой! Тот вопрос снят. Супруга ведь народного артиста, шефа нашего.
- Какой такой у шефа счет в банке?
- Кунак, юлдаш, джигит! Он же режиссер, какой такой у него может быть счет в банке! У него только гонор и регалии…
- Ну вот, а ты гаварышь.
- Меня могут уволить. Я потеряю и последнюю горбушку хлеба.
- Я нэ о тибе, я о сибе. Шеф уйдет, мы пагаварым с ханум Людмилой.
И тут за нашими плечами встает Анатолий Яковлевич:
- Прошу освободить помещение. Вызову вахту!
Гасан вытягивается во весь свой убедительный рост, становится несколько больше, чем был на самом деле, набирает полную грудь воздуха. Оскорблен человек в самых своих лучших чувствах, делает два шага к выходу. Я не хочу терять обещанные аншлаги. Догоняю его, хватаю за полы, он выволакивает меня за порог, наступает на суку-лезбиянку. Та по ошибке цапает не его, а меня за голень – я даже не чувствую боли.
- Нэ панятно, - рычит выдворенный гость, не обращая внимания на вахтера, пробегающих молодых актеров и собаку.- Объясни: тэатр для народа или наролд для тэатра? Приэхал на гастроль! Я тоже гастролирую! Как можно, дарагой? Абижаешь!

Ни слова его, ни движения остановить было немыслимо. Я присел на турникет и отчаянно смотрел во след уходящим двум аншлагам. Это же два набитых зала, тридцать тысяч чистогана. Интересно, как я повел бы себя, будь я супругом примы, Людмилы Андреевны?
Сука-лесбиянка поняла, что виновата передо мной, сочувствовала мне: опустив голову, исподлобья тявкала вслед Гасану и оглядывалась, ища сочувствие к себе.

На лестнице еще до спектакля, а потом в антракте царило возбуждение: актерская братия курочила прозрачную сумку кавказца. После окончания Представления, между вторым и третьим этажами, пелись песни, громко рассказывались анекдоты про все то. что мне казалось, знал один я. Все реплики, даже все мои переживания вышли наружу – талантлив наш бедный актерский сброд, видит нас, деятелей, насквозь и подтрунивает над главными и старшими. И гомерически хохочет.

И все же поразительное явление: два следующих вечера зал был переполнен.
На кассе висела обольстительная табличка: «Все билеты проданы», хотя именно на эти дни я билетов не утверждал. По городу поползли слухи о невероятном интересе днепропетровцев к нашему театру. Бедный Гасан сам гастролировал неудачно, однако нас выручил, о, благородный мюрид!
Везло нам до конца гастролей. Уезжали мы под литавры и фанфары.

А во дворе театра оставалась своевольная сука-лесбиянка, а на набережной все так же широкая труба сбрасывала мусор со всего города в Днепр, а главный проспект все так же носил имя Карла Маркса…
В Николаев я привез гноящуюся рану на ноге, и вот уже дюжину лет ношу продолговатый шрам на лодыжке, иногда прихрамываю. Что поделаешь, следы времен и деяний.

*   *   *

 

 


Шальные деньги

1

Явились две мужеподобные дамы. Осмотрелись и притерли доцента Ивана Миновича Хлопотова к столу.
- Дома - никого?
Не знаешь, что и отвечать. Если это грабители, то лучше бы в комнатах был кто-нибудь еще. Однако правда всегда перла из квелого преподавателя наобум: род само-защиты.
- Сын... у девушки. Жена... дочь... никого.
- Мы с вами подпишем контракт.
И водрузили на столешнице крохотный, но дутый саквояжик.
- Тут сто тысяч. Деревянными.- Рядом лег «гербовый» лоскут бумаги с цифрами и росчерками.
- Подмахните. От вас требуется только одно - молчание. Вас не потревожат, если не проболтаетесь. Купюры ваши. Но распустите язык... вы, ваша супруга, дочь, сын, вместе с его телкой…

Благодеяние под амикошонским гарниром. Но ведь манна небесная при полставки доцента, надомной работе Анны Николаевны, сыне-дипломнике, дочери-выпускнице!.. Дверь в предбанник рассыпалась, коммунальные платежи - в долг, в отпускные дни -пятый год на привязи!.. О чем разговор? О чем молчание?! Тяжелые взгляды незнакомок теснили. В угаре раздумий доцент подписал, заикаясь, не находил слов, чтобы выяснить, какой это жгучей тайной он вдруг овладел. Устрашающие дамы исчезли. Хлопотов застыл изваянием с руками на молнии саквояжика.

 

2

- Несешь книжечки к букинисту? Давно пора. Только кто теперь читает!
Это Анна Николаевна вернулась с летучего рынка. Сухие ребрышки, позавчерашняя зелень, полбуханки черного хлебца, столько же белого - рацион семьи на день. Прошла на кухню - слава Богу! Пошуршала пакетами, звякнула утварью, потопталась у раковины. Спрятать бы тем временем саквояжик: спросит ведь, откуда такая обновка. И правда, за спиной голос с горчинкой:

- А носильные принадлежности выдали на каникулы? – И сочувственный смешок человека, привыкшего к лишениям.
Иван Минович даже глаза зажмурил: примется осматривать, пробовать молнию и ощупывать изнанку. А там! Собственно, а что там? Фантазии притомленного мозга, мираж, как у жаждущего в пустыне, голодные спазмы, как в студенческие годы да и ныне и присно. Скорее всего, разыграли матроны простака перед выборами... Впрочем, именно на переломе и случаются чудеса - Гоголь, Гофман, Булгаков. Дернуть застежку, но - тут явление жены из спальни, и если все же купюры - конфискация, А ты еще не знаешь, твои ли это средства и, главное, за что тебе отвалили... За молчание? Но какое? Может, вообще не говорить вслух? Ученый эксперимент на немых? Допустим. Но он может участвовать только до первого сентября, до вступительной лекции по классической литературе. А там заговорит и - верни денежку! А эта теперь отнимет... Нет, нет, тут скрывать нужно что-то конкретное, опасное для правящих сил. Так доцент знает только то, что могут пересказать видящие, которые видят, и слышащие, которые слышат. А вдруг молчать означает не голосовать? Ерунда, за голос нынче платят полсотни тех же деревянных и больше. Верно, милые дамы оговорились: тут сто гривней на все семейство, которое с правом голоса, а саквояж - вроде презента.
Супруга топает на кухню:
- Неси, неси, разгрузи букинисту и скажи, пусть забирает все, не артачится, у тебя товар стоящий.

И понесет Иван Минович, только не букинисту, а в свой подвальчик, задвинется бревном и распустит змейку, сосчитает: сто или сто тысяч. Сто тысяч!
Это же больше, чем его многолетняя зарплата. Поправишь здоровье, прибарахлишь свою молодежь, уймешь вечные стенания благоверной... Только бы не очередное надувательство. Дамы уж больно крепки и с виду, и на слово: подмахните, деревянные, телка – сплошной сленг.

Хлопотов изобразил на лице полное соответствие своей фамилии и образу жизни, для шумового сопровождения - вздохнул и взялся за ручку драгоценной носильной принадлежности.
- Я через часик! - заурядно бросил через левое плечо.
А сам подумал о валидоле. В полутьме дернет застежку, увидит лоснящиеся сотки - двухсотки - и с копыт? Пощупал нагрудный кармашек: спасительные средства на месте. А жена - вослед:
- Будет еврей артачиться, забирай домой, не унижайся! Подумаешь, Мендель-букинист! Только саквояжик не оставляй ему!

Инструкции получены. Но как их выполнить? В подвальчике окажется, что внутри таки деньги. Их надо затолкать в тайничок. Хорошо бы в этой искусственной кожице! Но придется разгружать за сырые доски. А там мыши... Как же устроиться, чтобы и клад упрятать, и этот мешочек для путешествий предъявить благоверной? Еще одна незадача!
- Ладно, ладно! – бодренько крикнул с коридорчика, сокрушенно потрогал разбитую дверь и замер.
Найдется тряпка завернуть деньги, принесет жене емкость, так она тут же потребует стоимость литературы! Тут на хромой нас не объедешь: букинист выплачивает после реализации. Все оттянем минуту расплаты.

Но не успела спасительная мысль влететь в голову, как навстречу - Рома со всем триумфом молодца крепко переспавшего с любимой девушкой, и - счастливый баритон начинающего спеца:
- Папан! Ты куда? Давай я оттарабаню.
Этику следует поощрять, даже при таком наглом посягательстве. Но из самого горла доцента вырвалось с долей страдания:
- Нет! - и обе руки прижали поклажу к животу. - Это книги!
- Я столь же дорожу твоим хобби... - начал было сын в отцовском духе, однако понял, что старания здесь напрасны и только округлил глаза.

Хлопотов благоразумно не пошел через двор прямо к подвальчику, а сделал круг мимо соседнего, двадцать шестого номера. Мысли стремились в разные стороны. Назад, к Роману, мол, слишком сильно рявкнул на него «папан», невольно парень примется рас-спрашивать у «маман», что у вас случилось, опять поцапались? Надо бы следить не только за словами как таковыми, но и за их произношением. А вперед, обгоняя доцента, мысль моделировала выемку в стене, смещенные и задвинутые доски, замену лампочки в чуланчике на слабенькую, чтобы ковыряния и крепления не бросались в глаза. И тут же его оседлала красивая идея - эдакая выходка по возвращении: мол, оставил все же саквояж у букиниста, вдруг да не продадутся реликтовые издания, что их - под мышкой нести обратно! Нет, «реликтовые» - словцо это надо исключить: примется допрашивать, что из редкостных книг уходит на пропитание, придется выдать пару названий. Анна Николаевна разберет мужа по косточкам и по каждой косточке ударит. Потом глянет на полки, во второй ряд, что же осталось? И обнаружит поименованные вещи на месте. Соврал! Зачем соврал?! Получается, дорожную торбу оставлять нельзя. Подумаем-подумаем. На грех, думалка захромала. Даже внутренний монолог стал сбивчивым, а лексикон - далеким от преподавательского. Что-то мещанское, затрапезное лепилось.

В подвальчик Иван Минович ступил не сразу. Как бы походя, долго осматривался по сторонам, с ленцой отворял - замок не подавался, - а открыв, оставил зев нараспашку, кому-то пробормотал:
- Пусть проветрится...

Разговор самого с собой смутил подстарка и живее толкнул в полутьму. Изнутри повеяло безопасностью, надёгой... Тьху ты, что за ляпсус, с какого криминала? Но тем не менее, тут можно перевести дух и пока еще при неотключенной властями едва дышащей лампочки вскрыть, вспороть, отверзнуть сундучок. Ну впрямь тебе скупой рыцарь из Пушкина. «Нет правды на земле, но нет ее и выше!» И читал, читал доцент взаперти, как на кафедре. Взбалмошная память не делала ошибок в тексте. Руки закупоривали вход изнутри, ноги по-кошачьи ступали взад-вперед. Наконец уселся на трухлявом чурбане, поставил меж колен ношу, подумал: перекреститься, что ли? Сорок лет от роду держали товарища атеистом, десять лет назад позвали в церковь. Прежде Бога не поносил, ныне молитв не творил. Но тут само изнутри взывало к сверхъестественным силам: помогите, не слукавьте, не подвергните еще одному испытанию, душа не выдержит. Пауза. Что считать испытанием: приятие этого, вполне возможно, данайского дара, который поведет к падению того, хотя бы паршивенького Рима, в котором обитает его интеллект, или же балаган, который устроили пришлые гренадеристые молодки. Может, лучше, если в чреве этого мякенького сундука - зияющая туфта. Ей-богу, лучше бы завершилась вся эта суета сует и томление духа нарезанными и спеленутыми бумажками. Знает же родная классическая литература вопиющие примеры. Хотя бы Иван Тобилевич, «Сто тысяч», Калитка, куклы-пачки...

Небрежно, с легким презрением, чтобы не задохнуться остатком воздуха в гортани в случае афронта, Иван Минович отодвинул саквояж. Потом возвел очи горе и неуклюже перекрестился, даже перстами задел свой остренький носик. В общем, заходил с двух сторон, от Бога и от милиции. как учил современный классик Шукшин.
И распорол змейку с зажмуренными глазами.
Открыл один, кажется, правый глаз, близорукий.

Прокладка из толстого целлофана. Разумно и обнадеживающе: пачки-куклы с такой тщательностью не укладывали бы. К тому же можно еще пожить несколько секунд в неведении. Надеяться. Надежда - это самая сильная сторона христианской религии. Скажем, на царствие небесное в случае, если земное подведет...

Уже с расширенными глазами потянул целлофан. И кощунство и крест - забыты. Отмежеванные от стенок сумки в живой истоме прижались друг к другу чистенькие пачки купюр... Как котята под кормящей мамкой, как ладони в сердечном пожатии, как Мцыри с барсом... Что там еще? «...Сплетясь, как пара змей, обнявшись крепче двух друзей»... Такое описать могли только великие.

Верхняя заклейка, видимо, тысячная, тут же была разорвана. Все то же, Шевченко!

Но у Тобилевича пробная пачка была неподдельной. Рука выхватила из середины вторую, разняла, третью - то же. Подлинники. Обе руки Хлопотов запустил в недра саквояжа - воистину пушкинский скупой.

Долго унимал глупое сердце, потом вспоминал свое раннее марксистско-ленинское воспитание и позднее – ветхозаветное, от Исхода, то и другое учило стоять выше алчности и денег. Но все это фомулировочки, чтобы не чокнуться. Похоже, первый удар в мозжечок он уже получил: купюры в горсть - и по всему телу разлилось тревожное безразличие. Он на пике Гималаев, цель достигнута, то есть, карманы полные - все доступно. Подобное состояние Иван Минович вкушал не раз: зимой долго заворачивает дырявый носок под пальцы, украдкой обувается, - все равно ведь от пищи не оторвешь пятёкру, - и вдруг размечтается о шерстяных, с молдавской оторочкой да по самые колени. И возвращается к мечте перед сном, носом в подушку, когда другие спят, когда другие мужчины пересчитывают свои плотские победы и планируют пополнение донжуанских списков. Бредит вечер, еще вечер, может быть, месяц - вдруг! Утром в прихожей, под обувницей, на его видавших виды полусапогах лежат роскошные, молдавские, с оторочкой и до колен… Хорошо, но о чем же мечтать теперь перед сном?!

Успокоился и тут же взволновался. При Тобилевиче-Калитке куклы изготовлялись так: сверху и снизу настоящие купюры, а вся пачка - канцелярские обрезки. Теперь техника пошла на семь миль вперед, сегодня ничего не стоит на компьютере наштамповать все сто соток, и тысячу, и десять. Фальшивки это в саквояже! Выдергивал по одной, смотрел на просвет в сторону ехидно подмигивающей шестидесятиваттной лампочки, настроился было помять, но осекся, вдруг придется предъявлять в банке, пересчитают, осмотрят, что подумают о его порядочности? Эк, достать бы на стороне хоть одну с Шевченко, сравнить бы!

Пауза. Есть способ: считай про себя до сотни, успокойся - мысль придет. И пришла: взять одну из середины, самую заурядную, и сходить в пункт обмена валюты. Мол, нашел или ткнули на сдачу... Нет, сдача - это глупо. Из какой это денежки Гаргантюа дают сдачи сотенными? Лучше нашел, только находят мятые, хотя бы примоченные. А портить - окстись! Выпить бы, пришла бы смелость, а то, гляди - идейка подерзче. Из каких выпить? Из неприкасаемых же? Нет, обойдемся без стимуляторов.

Хлопотов сделал три вдоха, выбрал одну сотенку, отложил. С несвойственной ему ловкостью разнял старые доски, сунул туда сумку от Шехерезады, свел края обшивки вместе, загримировал липкой землей с пола и трухлявым сеном. Постоял, подумал, может, перекрестить? Но решил, что это будет уж слишком лицемерно. Бог не поверит. Посмеется. И сам улыбнулся: «Господи, ты же учинил всю эту комедию, так уж доиграй ее до конца. Не требуй от меня лишнего, мы же с тобой разумные существа. Ты поболее, я – поменее, так уж руководи, коли ты и в самом деле есть. Сделай хеппи-энд, не добавляй в мире уныния, ибо, по Твоему же Писанию, уныние - великий грех».

 

3

И зачем доцент упомянул имя Господа всуе?. Минутой спустя черт толкнул, да не под локоть, а в сырую дверь чулана. В проеме нарисовались контуры двух гренадерских фигур в юбках. А из горла ученого вырвалось:
- Не отдам!
- Мы ошиблись адресом.

В нынешнем деловом мире много времени не тратят на разъяснения и увещевания. Нынешние крутые и около не приучены считаться с чувствами ближних, а тем более дальних. Узловатая десница сгребла шиворот Ивана Миновича и запросто откинула все его поношенное тельце к противоположной стенке.
Подруга, то есть - сообщница, в первое же мгновение сориентировалась на запах валюты.
Доцент потерял голову, сгреб задвижку двери, ринулся колотить ею по женским спинам и по головам, которые проповедовал прежде студентам - уважать...

Был профессионально избит: под дых, в чело, в скулу и снова под дых. Затем легко выброшен за дверь...
Долго не возвращался домой. Сооружал версию, куда девались сто тысяч... Тьху! -уникальные книги. Догадывался, что редкие издания в стенном шкафу. Да, но саквояж? И вообще, откуда подтек у левого глаза, ссадина во всю скулу, одышка?.. Вроде заплакал.

Таким его и нашла Анна Николаевна. Даже обняла и ахнула. Он гундосил:
- Ограблен. Два амбала... вроде Романа… может, студенты...
- Вот жизнь пошла! - сокрушалась супруга уже на кухне, ставя примочки. И утешила совсем в духе времени:
- Что-то в жизни меняется. Видишь, не крышки люков, не кошельки, а ценную литературу начали грабить. Помаленьку возвращаемся к нормальной жизни.