Форма входа

Статистика посещений сайта
Яндекс.Метрика

Яков Евсеевич Цейтлин (Яков Цветов)

(1909–1977)

 

 

Синие берега
Роман


События романа развертываются в тяжелый, героический период войны – лета и осени сорок первого года. В центре повествования судьба двух молодых людей – москвички Марии, в начале войны приехавшей в Киев к родным, и командира роты Андрея, история их короткой и светлой любви, их подвига.


ПУСТЬ ГЕРОИЧЕСКИЙ ОПЫТ ВЫДЕРЖАВШИХ
ЭТУ ВОЙНУ И ПОБЕДИВШИХ ПРИДАЕТ
СИЛЫ, ВНУШАЕТ ВЕРУ, ЕСЛИ БЕДА
КОГДА-НИБУДЬ ЛЯЖЕТ НА ПЛЕЧИ ТЕХ,
КТО ПРИДЕТ В МИР ПОСЛЕ НАС.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Девушка, стуча гулкими каблуками, взбежала по лестнице. В руке пестрый чемодан, через плечо свободно перекинут свернутый плащ. Голову, охваченную витком медной косы, держала слишком прямо, словно никогда не поворачивала ее ни вправо, ни влево. Под пушистыми, цвета топленого молока, бровями, глаза темные, почти черные, казались невозможными на светло-золотистом овальном лице. В полуулыбке, как бы предвосхищая, что сейчас произойдет, девушка приоткрыла губы, чуть полноватые, и сверкнули белые ровные зубы. В облике девушки сквозила уверенность, даже горделивость, выдававшая ее возраст – восемнадцать лет.
На лестничной площадке третьего этажа девушка остановилась перед дверью и, не переводя дыхания, ткнула палец в кнопку звонка. Она не отнимала пальца долго, пока дверь не открылась. В ней появилась немолодая женщина, с каштановыми волосами, уложенными на затылке пучком, в клеенчатом переднике поверх ситцевого в голубых полосках платья. Вид у женщины встревоженный: что случилось? Увидела девушку, и лицо ее, только что растерянное, испуганное, приняло успокоенное выражение, глаза приветливо блеснули.
– Марийка!.. А я думала, бог знает кто... – пошутила.
– Это я, – с обезоруживающей непосредственностью проговорила девушка. Порывисто бросилась к женщине, расцеловала, свободной рукой обхватив ее шею. – Тетенька Полина Ильинишна!..
Женщина тоже припала к девушке, потом протянула руку, чтоб взять чемодан. Девушка упрямо повела плечом, отстранилась, не дала. Вместе вошли в коридор, заставленный старыми, ставшими ненужными вещами, какие обычно выносят из комнат.
Торопливым шагом шел навстречу сухопарый мужчина, на ходу поправляя сползавшие с носа очки, видно, тоже всполошился, услышав слишком нетерпеливый звонок.
– Дядя Федя, Федор Иванович, милый!
– Вот и Марийка! – прижал он к себе голову девушки. Он не знал, что еще сказать. – Вот и Марийка...
– Телеграмму дала б, – ласково укорила женщина. – Встретили б.
– Конечно, – подтвердил мужчина.
Девушка непринужденно мотнула головой.
– Вот еще! Телеграмму.
Возбужденная, она спешила объяснить сразу все.
– На этот раз я не надолго. Кончится война, и я возвращусь к экзаменам в университет.
– Да что там говорить, – неопределенно усмехнулась Полина Ильинична. – Раздевайся, Марийка. Будем завтракать. – Она направилась в кухню.

Мария и Федор Иванович вошли в комнату.
В раскрытые окна проникал шум начинавшегося утра, солнечного, жаркого.
Мария, присев на корточки, раскрыла чемодан.
– Дядя Федя, Федор Иванович, жизнь как?.. – выбирая из чемодана вещи, певуче произнесла. Она выкладывала на диван, на стулья платья, белье, туфли, учебники, толстые тетради в коленкоровых переплетах. – К экзаменам буду готовиться, – кивнула на учебники.
– М-да, – кашлянул дядя Федя, Федор Иванович.
– Придется много заниматься, – продолжала Мария. – Даже в кино ходить не буду, правда. Теперь на экзаменах здорово режут, особенно девчонок.
– М-да, – снова кашлянул дядя Федя, Федор Иванович.

Полина Ильинична принесла завтрак.
– Ой, вкуснотища, тетенька Поля Ильинишна! Ой! – всплеснула Мария руками, увидев горячую яичницу на сковороде и подрумяненные гренки в тарелке. – У тебя всегда вкусно. И мама это говорила.
"Эх, Оксана, Оксана", – вздохнула Полина Ильинична.
– А папа как? – вопросительно посмотрела она на Марию. – Давно письма не было.
– А папу призвали. Разве не говорила? Сегодня утром ему в военкомат, сказал.
Завтракая, Мария рассказывала, рассказывала. Что в Москве спокойно. Что она, Мария, чуть-чуть не дотянула до аттестата с отличием. Что надеется поступить на истфак университета.
– Так-так... – постучал дядя Федя, Федор Иванович, сухими пальцами по столу. – Мне пора. – Он вытер губы, положил салфетку, поднялся. – Приду поздно, Полина. Столько, столько дела...

Он надел шляпу, сунул в карман завернутые в бумагу бутерброды, пузырек с валериановыми каплями. Взял палку с костяным набалдашником. Поморщился, с трудом подавляя боль во всем теле, но тотчас спохватился, и страдальческие складки в уголках рта пропали так же быстро, как и появились. Он повел рукой: "ничего, ничего", говорил его жест. Полина Ильинична не отводила взгляда с его покрытого матовой желтизной лица. За стеклами очков не видно было выражения глаз, но устало поникшая голова, нетвердый шаг показывали, что чувствовал он себя плохо.
Хлопнула дверь. Дядя Федя, Федор Иванович, ушел.
Полина Ильинична убрала посуду, накрыла стол нарядной скатертью, поставила хрустальную вазу с черешней.
– Ну, Марийка, отдыхай. Я на работу.
Тоже ушла.

Полина Ильинична давно работает провизором в аптеке на Подоле, а дядя Федя, Федор Иванович, инженер, уже на пенсии, больной человек. Теперь с утра допоздна пропадает на своем заводе – там ремонтируют пулеметы, даже поврежденные пушки, подбитые танки ремонтируют, – сказала Марии Полина Ильинична.
Мария осталась одна и почувствовала себя неприкаянно. Раньше, в прошлые приезды, было как-то не так. Она не могла разобраться, чего именно не хватало или что было лишнее. Встретили ее, как всегда, радушно. И лето шумно раскинулось над городом. И в комнатах все стояло на прежних, привычных для нее местах, – шкаф с зеркальной дверцей, диван с чуть примятыми валиками, стол и небольшой письменный столик в углу, за которым иногда занималась, и стеллажи, тесно уставленные книгами, и скатерть и ваза те же. Словно вчера отсюда уехала и сегодня возвратилась. И все-таки... Конечно, война...

Представления о войне были у Марии смутные – никогда не видела она убитых, разве лишь в кино. Правда, Москва стала затемненной. По вечерам опускали на окна навешанные сверху темные одеяла или что-нибудь другое, и это заслоняло людей от замершего города, устрашающего неба, от мира, над которым нависла опасность. Но Москва была спокойной, собранной, строгой, этого нельзя было не заметить.

Пятиэтажный дом, в котором они с отцом жили, пустел с каждым днем. Реже раздавались голоса на лестнице, на лестничных площадках, в коридоре, подолгу стоял без движения лифт. Ушли на фронт токарь Павловский с сыном Аликом, тоже токарем, призвали в армию Митина, Егорова, Перштейна из седьмой квартиры, дворового заводилу Севку Шумакова, позавчера прощался бухгалтер Свиридов, вслед за ним покинули дом Родионов, Сережа Скрипниченко, Юзя Бакальчук, учитель Юзанов, Исидор Петрович. Вот и отец получил повестку.
Как быть с Марией? Не оставаться же в такое время ей, совсем еще девчушке, одной? Как быть с ней? – сокрушался, видела Мария, отец.
– Поедешь к тете, к дяде Федору Ивановичу поедешь, в Киев.
– В Киев? – удивленно взглянула Мария на отца.
– Да. А больше и некуда.
Больше и некуда, понимала Мария: единственные ее родственники – там.
– Но ведь Киев бомбили!.. Как же – туда?.. – все еще недоумевала она.
– И другие города бомбили. В первые часы войны. Ты знаешь. Читала в газете. Напали-то немцы неожиданно. А теперь попробуют пусть... Еще день-другой, их повернут лицом на запад. Так что в Киев – вполне безопасно, – рассудил отец.
С трудом посадил Марию в поезд – много людей, застигнутых войной вдалеке от дома, возвращались к себе.
И вот она здесь.
После Москвы, где родилась, выросла, Киев самый прекрасный город. И другие города – на Севере, на Юге, куда, случалось, надолго посылали отца-геолога и где ей доводилось бывать, – и другие города уютны, красивы. А милее Киева нет, не было! Мать – медицинская сестра – умерла в позапрошлом году весной. Полина Ильинична, у которой не было детей, не раз просила отца: "Отдай Марийку нам, нелегко же с ней при твоей кочевой жизни. Вырастим ее как надо. Отдай..." Отец отклонял эти просьбы. "Будет по-прежнему приезжать к вам на каникулы". И она приезжала. Нетерпеливо ожидал отец ее возвращения, и в нетерпении этом сказывались и опасения, и любовь к дочери, и ревность к "тете-дяде". Отец делал все, чтоб жизнь дочери протекала без лишних забот, как было при матери, потакал ее желаниям, даже прихотям. "Одна ты у меня, единственная, и я у тебя один, единственный".
Мария представила себе, как месяца через два отец приедет за ней и увезет домой, в Москву. К самым экзаменам. Похвалит, что не теряла времени и по всем предметам хорошо подготовилась. "Ах, папа!" Она уже видела его героем. На груди ордена, непременно ордена, сухая улыбка на скуластом обветренном лице. "Папа, миленький папа, где ты сейчас?!" Ничего плохого с ним, конечно, не случится. В этом была она уверена.
Солнце остановилось прямо против окна, и полуденный жар наполнял комнату. Тени уползли под шкаф, под диван, под книжные стеллажи, и потолок, стены, пол стали светлыми, будто прозрачными. Ожила ваза на столе – сверкнуло стекло, вспыхнули янтарные черешни, и показалось: подует в окно, и, живые, шевельнутся они, как на ветке. Жарко!.. Мария сомкнула шторы на окнах, в комнате наступил приятный полумрак, и тени снова залили все, и ваза с черешней потухла.
Мария взяла горсть черешен, стала есть. "Ладно, отдохну с дороги, завтра похожу по городу – целый год здесь не была! А там и за учебники", решила она. Направилась к дивану. Пока шла, раздумывала: нет, отдыхать не хочется. Ее властно потянула улица. Снова подошла к окну, раздвинула штору: ну и день! Отсюда, с Софиевской, недалеко до Владимирской горки, и до Днепра недалеко, а там и Труханов остров. Хорошо сейчас на теплом песке под солнцем! Сегодня она, так и быть, погуляет, сейчас вот выйдет, а завтра обязательно за дело. "Загляну к Лене... Как она, Ленка?.."
Мария надела легкое белое платье без рукавов, посмотрелась в зеркальную дверцу шкафа, закинула руки за голову, поправила косу. Мария осталась довольна собой. Снова зачем-то сдвинула шторы, положила в сумочку оставленный тетей Полиной Ильиничной ключ.
В город!

2

Мария повернула на соседнюю улицу, прошла немного, остановилась у подъезда. Здесь жила Лена, сверстница, с которой давно подружилась. Ей нравилась Лена, стройная, большеглазая, волосы ее весело, как витые стружки, спадали на плечи. Училась она так себе, и Мария, бывало, потешалась над нею. "Не успеваю готовить уроки, – объясняла Лена. – Люблю читать! Чертовщину всякую, а читаю..."
Звонок не действовал, Мария постучалась.
– Да! – громко откликнулась Лена. Мария узнала ее голос. – Кто?
– Я, Ленка! Я...
– Марийка, ты? – распахнулась дверь. – Ну, не может быть! – Лена удивленно раскинула руки. – Думала, теперь не приедешь.
– А вот приехала.
Девушки пылко обнялись.
– Не думала, не думала, – все еще не веря, что перед ней Мария, довольно качала Лена головой. Понизив голос, будто сообщала секрет, о котором можно было говорить только шепотом, сказала: – Город же фронтовой...
– Так уж и фронтовой!
– Фронтовой, Марийка.
– И Москва – фронтовой. Какая разница?.. Война везде.
Лена промолчала.
– Родителей эвакуировали в Челябинск, на завод. Они ж инженеры. А мне туда – чего? Не поехала. И не поеду никуда. Что с Киевом станется? Поступила на работу. В читальный зал библиотеки.
– А институт как? Мечтали ведь с тобой.
Лена удивленно уставилась на Марию.
– Институт? Ой, Марийка. Все еще соплюшка...
Взглянула на часы.
– Пропала! Опаздываю на работу.
– Заходи после работы, ладно? – попросила Мария.
– Что ты! После работы – еще работа. Потруднее и понужнее первой работы.
– Все какие-то загадки у тебя...
– Сказала же, дурешка, город наш фронтовой. Под вечер копаем противотанковые рвы на окраинах. Вчера знаешь где копали? Аж за Пуще Водицей. Вон где... Только до Киева гитлеровцам далеко, ближе, чем они сейчас, им не продвинуться, нам говорили. А копать все-таки надо...
У домов увидела Мария, когда вышли, бочки с водой, навалы мешков с песком. На стенах зданий изображены каштановые деревья, точь-в-точь такие, как те, что росли на улице, против этих зданий, только на стенах они немного полиняли от солнца.
– Посмотри влево, – шепнула Лена. – На крыше вон замаскированные зенитные пулеметы. Видишь?
Всего этого Мария не заметила, когда ехала с вокзала. Оттого, наверное, что думала о многом другом: об отце, о встрече с тетей и дядей, о подготовке к экзаменам...
Вот и библиотека.
– Ну, прибыла, – улыбнулась Лена.
Девушки попрощались.
Мария осталась одна. Она знала, недалеко – повернуть за угол, потом еще раз повернуть и – трамвайная остановка. Мария направилась туда. Мимо прокатила автомашина с открытым кузовом, на борту красный крест, потом еще одна, такая же – открытый кузов, на борту красный крест. В первой автомашине бойцы – головы, плечи, руки перевязаны бинтами, бинты в темных пятнах – кровь с пылью; и во второй автомашине бойцы в бинтах. Лица тех, что сидели на бортовых скамейках, угрюмые и худые-худые. Мария не отводила взгляда от машин, следуя за ними растерянными глазами. Машины скрылись в глубине улицы, а она продолжала смотреть в ту сторону – головы, плечи, руки в окровавленных бинтах еще плыли перед нею. И вдруг все потеряло значение – экзамены, солнечное лето, стоявшее над городом...
– Привыкать, привыкать надо, барышня, – услышала трескучий говорок за спиной. – Весь день везут, и вечер, и всю ночь возили. Машина за машиной. Жмет немец. Жмет...
Мария, ей казалось, спокойно обернулась. Но широко раскрытые глаза выдавали ее состояние, и тот, кто говорил, увидел это.
Перед Марией стоял в белом полотняном костюме долговязый мужчина лет сорока пяти с узким, в мелких оспинках лицом со втянутыми щеками. Фетровая шляпа пирожком слегка сдвинута влево, и тень прикрыла левый глаз. Правый, водянистый, сверкал на свету.
– Жалко ребятушек, жалко, – произнес долговязый. – Да что поделать...
Марии не понравились и фетровая шляпа пирожком, и сверкавший глаз, и особенно это "ребятушки", произнесенное с пустым сожалением. Захотелось отделаться от долговязого, он собирался еще что-то сказать.
Она вскочила в проходивший трамвай, ей было безразлично куда ехать.
Трамвай миновал центр. Мария смотрела в окно: полупустынные улицы, на перекрестке бомбовая воронка, еще одна, еще две; вон развороченный дом, дома не было, от него осталась одна стена, задняя, ужасающе зубчатая и обгорелая, ставшая бессмысленной. Трамвай шел дальше. Половина квартала бугры битого кирпича; то тут, то там скрученные железные балки, обломки мебели, недогоревшие переплеты дверей, окон, битое стекло; под солнцем стекло вспыхивало, и казалось, что руины все еще горели. "И разбомбили как!.. – произнесла про себя. – В первую ночь войны".
Это был не тот город, который она знала. Не город ее каникул.
Мария доехала до конечной остановки, трамвай возвращался, и она в нем, и снова до последней остановки, в обратном направлении, и опять... Ехать, ехать... Надо же как-то успокоиться.
Наконец встала, вышла. Трамвай, звякнув, двинулся, набрал ходу и скрылся за поворотом. А она продолжала стоять у остановки – плечи опущены, руки опущены. Захотелось плакать, захотелось обратно в Москву. Она побежала вдоль улицы.
Долго рылась в сумочке, искала ключ, нашла, открыла дверь. Пусто и одиноко в квартире. И темно. Темно. Неловко, будто не было силы в руках, развела шторы, комната наполнилась светом. Машинально взглянула в зеркальную створку шкафа. Перед ней стояла понурая, горестно смотревшая на нее девушка, немного взлохмаченная, с подобранными в плач губами, и только платье, точно такое, белое, с кружевным воротничком, убеждало Марию в ее сходстве с той, что стояла в зеркале, напротив.
Полина Ильинична вернулась поздно: оказывается, после работы в аптеке пришлось отправиться в госпиталь – перевязывать раненых. Много раненых. Может быть, тех, которых Мария видела? В глазах Полины Ильиничны утомление и тревога. Мария поняла: тетя не могла скрыть это. И все, что немного успокоилось в ней, снова охватило ее. А она так ждала тетю Полю Ильиничну. Верилось, она способна защитить от опасности, от беды...
Пришел дядя Федя, Федор Иванович, вконец расхворавшийся. Принял сердечные капли и, не поужинав, улегся в постель.
Мария долго сидела в кровати, подперев руками голову. Она ни о чем не думала, не могла думать. Многое переменилось в ней в этот день.
Война началась и для нее, для Марии.

3

Ночью шел дождь. Дождь ночью всегда долгий. Мария лежала с открытыми глазами, не могла уснуть. И потому ночь длилась, длилась, словно слились ночи всей жизни, которую предстоит ей прожить. Дождь и ночь казались навек. Из спальни доносился осторожный голос Полины Ильиничны, она будила Федора Ивановича. Он стонал, он кричал во сне. Наконец успокоился, Полина Ильинична умолкла. "Тоже, наверное, не спит".
Окно распахнуто, и Мария вслушивалась в мерную и частую дробь дождевых струй, падавших на тротуар, перед домом, в громкие шаги мимо проходившего патруля. Восемь дней она уже здесь, и все то же: бессонница, шаги патруля, сердцебиенье, предчувствие беды. Мария старалась подавить тревогу, томившую ее все эти ночи. Они наступали рано, эти ночи, лишь затухало над городом небо и улицы лишались движения и голосов, нескончаемые ночи, полные страха, напряженного ожидания утра.
Она вжалась в подушку, ее охватила лихорадочная дрожь нетерпенья, ждала, когда на стекла окон ляжет блеклая полоска еще неуверенного, еще нежилого света. Потом приподняла голову, села, подтянув колени к подбородку. Она заметила, что утро в городе начиналось с этой блеклой полоски на окне. Утро, утро!.. – обрадовалась она. Как будто утром не случаются несчастья. И все-таки утром легче дышалось, все, убранное темнотой, возвращалось на место, отступало чувство беззащитности и снова появлялись надежды, заставлявшие что-то делать.
"Что-то делать, что-то делать, иначе пропасть..." – говорила себе. Это значило как-то занять себя, отвлечь мысли от всего, чего понять не могла. Но что делать ей, собственно, еще ничего не умевшей делать, в городе, занятом войной. Плохо, плохо, когда война застает человека, а ему лишь восемнадцать.
Мария встала. Рано еще, но что лежать! Наскоро приготовит немудреный завтрак: каша, хлеб, чай. Проводит тетю и дядю на работу и пойдет к Лене. Лена обещала устроить ее в библиотеку. "Что-то надо делать..." Она окончательно перестала думать об учебниках, об экзаменах, все это отошло. Подумалось об отце. В письме – коротеньком, на одну-две минуты, что получила вчера, писал он, что находится где-то неподалеку, но где догадаться было нельзя. Он успокаивал ее. Отец никогда не говорил попусту. Ему Мария верила, очень верила. И внушала себе: все поправится, все поправится. Мысль эта не покидала ее.
Тетя и дядя ушли. Можно и ей уходить. Она вышла из дома, почти уверенная, что все будет хорошо, что фашистов скоро отбросят, они побегут вспять, а там и война кончится, и жизнь опять наладится, и все вернутся к мирным делам, ставшим сейчас особенно желанными. И дни эти и ночи забудутся, как все в конце концов забывается. "Мы опять привыкнем спокойно спать, и не надо будет с замиранием прислушиваться к громкоговорителю". Она даже улыбнулась своей мысли.
С перекрестка рванулся остуженный за ночь ветер и лег ей под ноги, полежал с полминуты и понесся дальше, сдувая пыль с асфальта, просохшего после ночного дождя, и асфальт становился голубым. Сильный и чистый свет разгоравшегося утра наполнил улицу, и дома, вымытые дождем, казались новыми, только что выстроенными.
Вон и Лена, она шла навстречу.
– Рано так чего, Лена? Еще и семи нет.
– Понимаешь, не сидится дома. Места себе не нахожу. Тянет на люди.
И правда, – подумала Мария, – в такое время вместе чувствуешь себя увереннее. Семи нет, а тоже вот поспешила к Лене.
– И мне не сидится, – сказала.
Лена взяла ее за руку.
– Пойдем на работу.
– А возьмут меня?
– Взяли.
– Как? – Мария даже приостановилась, недоумевая.
– А так, – дернула Лена плечом. – Вчера говорила о тебе с Софьей Васильевной, с заведующей. А она: пусть приходит.
– Ты серьезно?
– Соплюшка ты еще, соплюшка, – снисходительно покачала Лена головой и, мелко ступая, двинулась.
– Я ж ни заявления, ни документов... – продолжала Мария стоять растерянно. Губы разомкнулись в удивленной улыбке.
– Что твое заявление, – бросила Лена на ходу. – Теперь мы, весь город, одна семья. И каждый нужен. – Ей явно нравилось чувствовать себя опытней подруги. – Пошли, пошли...
– Еще только семь, смотри. Куда ж мы?
– Туда, туда, – отрывисто проговорила Лена. – Тебе дома не по себе, мне не по себе, а другим, думаешь, по себе?
Дошли до конца квартала, повернули. Еще несколько шагов, и старинное здание с тихой вывеской: "Библиотека". Мария было остановилась в нерешительности, но Лена, сердито взглянув на нее, уже толкнула дверь.
Девушки вошли в полукруглый вестибюль. Сквозь большое венецианское окно со стрельчатыми витражами падал свет на пустынную сейчас гардеробную с голыми вешалочными крючками, на ниши в стенах, в них виднелись бюст Пушкина, бюст Тараса Шевченко.
Часы на стене показывали: четверть восьмого.
Лена поднималась по широкой лестнице, устланной ковровой дорожкой, схваченной на ступенях металлическими прижимами. Мария, смущенная, едва поспевала за ней. На ступенях тоже лежал свет, окрашенный витражами, и она ступала по оранжевым, зеленым, желтым полосам, и туфли ее становились на миг то оранжевыми, то зелеными, то желтыми.
Софья Васильевна, седая, тщедушная женщина в роговых очках, внимательно посмотрела на Марию, подала руку.
– Так вот, девушка, с Леной будете хозяйничать в читальном зале.
И – все. Софья Васильевна склонилась над столом, стала озабоченно перебирать записи. Мария постояла минуту, сказала, почти шепотом:
– Спасибо.
А в сумерки все девять работниц библиотеки, и Мария с ними – "бабья рота", шутили они, – отправились на "сборный пункт", так называли трамвайную остановку возле заколоченного досками магазина с огромными, обращенными в молочный цвет витринами. "Та самая остановка", – вспомнила Мария автомашины с ранеными. Нет, не забылись. Вон в ту сторону катили, видно, в госпиталь. Здесь собирались женщины, пожилые мужчины, работавшие неподалеку. Отсюда трамвай повез их на западную окраину города, к Голосеевскому лесу – рыть противотанковые рвы.
– Садись! – крикнул вагоновожатый, старик с жидкой растрепанной бородой, останавливая трамвай, крикнул всем. – Садись, поехали!
Громыхая, с умопомрачительной быстротой, без остановок мчал трамвай по пустеющим улицам, вагоны раскачивались – вот-вот не удержатся на рельсах и свалятся. Поворот – площадь, бульвар, развалины. Трамвай несся прямо на запад. Поворот, поворот. Еще немного, и трамвай оборвал свой бешеный бег.
– Все! Выкатывайсь! – Старик-вагоновожатый с растрепанной бородой высаживал пассажиров. – А я поворачиваю, обратно, в тыл, – пробовал шутить. – Давай, давай, – понукал он женщин, – дальше не поеду.
Дальше и ехать было нельзя – метров через четыреста рельсы разъединены воронкой и по ту сторону воронки уже не блестели и покрылись тусклым налетом, какой появляется, когда нет по ним движения. На рельсах понуро стоял смятый трамвайный вагон.
Люди молча шли вдоль улицы по мостовой, мимо дома без крыши, с одной стеной. Слева лежала поваленная круглая тумба, на которой наклеены театральные афиши, и из-под нее, сбоку, виднелось улыбающееся лицо красивой женщины, как бы говорившее, что ей совсем не больно под тяжестью тумбы.
Потом появились противотанковые железные "ежи", бетонные надолбы. Пробирались проходным двором, уткнулись в полуобваленную стену. Стена мешала двигаться напрямик, пришлось обогнуть развалину. Ступали по осколкам стекла, посуды, по обломкам разбитой мебели, и под ногами отдавались скрип и треск. Шли осторожно, чтобы не свалиться в выкопанные щели. Ко всему этому привыкли: щели так щели, надолбы так надолбы – война ведь...
– А, – убежденно махнула Лена рукой и мельком взглянула на Марию, – на эти надолбы никому не натыкаться, и противотанковые рвы, которые роем, останутся без дела. Немцев отгонят, сюда им не дойти.
Лена говорила то, что говорили другие. И верила в то, что говорила.
Город кончился. Вдалеке виднелся лес.
Здесь уже было много людей, копали. Командовали работами старшина и два сержанта. Старшина показал библиотекарям, где рыть.
– Тут, – хмуро пробасил старшина, рослый, широкоплечий, подтянутый. Копайте в энту сторону, – жестко показал кивком. – Будешь старшой, понятно? – подошел к Лене.
– Я не старшая, – сконфуженно попятилась Лена. – Софья Васильевна, она...
– Приказано – исполнять. Понятно? Вопросы есть? – бесстрастным взглядом окинул всех. – Нету? Лопаты в руки.
И отошел к другой группе, копавшей поодаль.
Это спокойствие, эта твердость подтянутого старшины, с какой отдавал он приказания, ободрили Марию. Даже поднялось настроение. Что и говорить, подумала с облегчением, все будет как надо. Да, да, Лена, Ленка, Леночка, немцев отгонят, немцы сюда не дойдут!.. И опять подумалось об экзаменах, к которым надо готовиться, о Москве. Мария улыбнулась.
Она взялась за лопату.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

– Товарищ лейтенант! – Голос связиста Кирюшкина, показалось, над самым ухом. – Комбат...
Комбат под вечер в одно и то же время звонил на командный пункт роты.
Андрей доложил обо всем, как положено. Собственно, и докладывать было не о чем. Он зябко повел плечами, раз, другой: от влажной земли, переплетенной корнями деревьев, в недавно вырытом блиндаже несло холодом.
– Прямо по коже дерет, – подумал вслух и снова поежился. – Еще середина сентября, а поди вот...
Он глубоко, как долгую табачную затяжку, вдохнул воздух, развел руки в стороны, еще раз... Похлопал себя по груди, по бедрам. Нет, не согрелся. "И холодно же..." Как-никак, а под осень, и ночь, и река близко. Раньше он просто не замечал ни жары, ни холода. Как и многое другое не замечал.
Он ощутил: что-то мокрое, скользкое, противное сворачивалось на лбу и выпрямлялось, сворачивалось и выпрямлялось. Должно быть, червяк. Так и есть. "Рановато, дружок, жив еще..." Смахнул червяка со лба. "Ерунда, ерунда", – пошевелил губами, будто самому себе объяснял, что ерунда, сущие пустяки...
Рослый, подтянутый, каштановые волосы зачесаны назад, матовое лицо его казалось бледным, мягким и только в редкие минуты возбуждения или гнева покрывалось пунцовым цветом – тогда круто проступали скулы, светлые, зеленоватые глаза становились жесткими, наливались темнотой и в них вспыхивали острые льдинки. Сейчас был он спокоен, чувствовал себя отдохнувшим.
Он уселся на мятую, еще не утратившую терпкого запаха травяную подстилку. Хорошо, бойцы нарвали травы и выстлали ею нары. По-другому чувствует себя человек, когда ему не грозят снаряды и пули, и он думает обо всем, чем прекрасна жизнь. Вот и о траве под собой. "Война с первой же минуты вырывает тебя из мира, в котором все-таки можно жить. Начисто выпало из памяти совсем обыкновенное, то, к чему привык, чего и не замечал даже: ну вот, кровать, водопровод, унитаз вот, и другое подобное. Будто еще и не придуманы человечеством. – Усмехнулся. – Стоит ненадолго выйти из боя, и привязывается всякая потусторонняя чушь..."
В смотровую щель блиндажа проникал горьковатый ветер: луг перед траншеей густо порос полынью. И днем, когда полынь под ветром шевелилась, казалось, по ровному пространству мерно перекатывались сероватые волны, доходившие сюда, до траншеи. Андрей снова втянул в себя воздух, пахнувший полынью, окопной землей.
После больших потерь в непрерывных боях на дальних подступах к городу полк вывели сюда – на восток, в войсковой тыл. Подразделения расположились здесь, вдоль берега реки. Его роте отвели полосу обороны – тысячу пятьсот метров, как раз перед широким и длинным – километра три – лугом; за ним, к западу, неровными зубцами врезался в небо черный гребень рощи, и на правом краю рощи голубел, казалось легкий, купол холма. Левым флангом линия обороны выходила к мосту и – через дорогу – за мост. А на правом фланге в луг вдавалась глубокая лесистая лощина. Лощина разрезала луг и, размыв высокие берега, выбиралась к реке. Река была позади окопов, и по ночам в них чувствовался холодный дух двигавшейся воды.
Передовая – далеко. Там, за лугом и за рощей с холмом. Далеко. Только ослабленный артиллерийский гул доносился сюда, только земля неспокойно колебалась под ногами, когда бомбы разрывались у городской окраины. "Отдохните, братцы, приведете себя в порядок и – на наше место, напутствовали бойцов Андрея сменившие их красноармейцы. – Лафа вам будет во втором эшелоне..."
Второй эшелон? Мысль замедлилась, как бы наткнулась на препятствие, в котором надо было разобраться, прежде чем утвердиться в том, во что хотелось верить. Второй эшелон? "А то и первый, это смотря откуда ударит", – размышлял Андрей. Он знал, вражеские моторизованные войска обошли позиции, занимаемые нашими дивизиями на подступах к городу, с севера, обошли и с юга. Город оказался в полукольце. "Как знать, – все еще сомневаясь, качнул Андрей головой, – второй это эшелон или передний край... Все перепуталось, все как-то не так..." Сводки Совинформбюро сохраняли тон суровой сдержанности, по ним угадывалась сложная обстановка. То, что происходило у него на глазах, сводки превращали в общую картину, и он понимал, что по всему фронту тяжело, слишком тяжело, как и здесь.
Он повернул голову к смотровой щели, потом к двери блиндажа. По привычке прислушался: что там, снаружи? Тихо, так тихо, что гремит в ушах – ни выстрела за весь день. И будто никакой войны. Может, ушел немец, совсем ушел? Чего только не представишь себе, если это очень хочется. А все равно – тихо. Так бывает, когда смолкает все, что стреляет, и слышно, как пересыпается песок на берегу, как зажигаются и гаснут звезды в невидимом небе.
Андрей закурил, выпустил дым, еще затянулся. И легче и теплей как-то стало в груди.
Он поднес руку к глазам: на циферблате треугольником сверкнули фосфоресцирующие стрелки – четверть первого.
Андрей собирался на левый фланг роты, к переправе, на шоссе. Он запретил до наступления сумерек переходы к мосту, движение возле него, чтоб ничего не засекла "рама", она часто появлялась в небе над рекой. Левый фланг больше всего внушал опасения. Комбат не раз напоминал: "Смотри, лейтенант, самый каверзный участок". Конечно, каверзный: дорога же и мост на восточный берег. Вчера, перед вечером, туда, в третий взвод, отправился Семен, политрук роты. Он сообщил: все в порядке.
"Да в порядке, – беззвучно произнес Андрей, – пока в порядке. И в первом взводе, и во втором в порядке. По всей позиции батальона пока в порядке. Второй эшелон ведь... Видно, идет подготовка к чему-то. У нас и у них – у немцев. Наступать? Отступать?"
В груди поднимался сдавливающий ком. Андрей зашелся долгим простуженным кашлем. Потом поймал дыхание. Он ощутил головокруженье и боль в затылке. Черт знает что такое, в последнее время это повторялось часто. Наверное, от недосыпания. Уляжется где-нибудь, накроет ординарец Валерик шинелью, а сон не идет. Нервы. Да и поесть забывал. Поставит Валерик перед ним котелок с кашей, душистой – прямо из термоса, проглотит ложки две-три, и все. А может, сказывалось непривычное для него затишье и тревожное ожидание чего-то? Не хотелось думать о недавней контузии: бомба разорвалась у дороги, недалеко от щели, в которой он лежал, и на него навалилась горячая воздушная волна и сдавила череп. Говорили, кровь хлынула у него из ушей, из носа, изо рта. И правда, когда очнулся, увидел присохшие черно-бурые потеки на гимнастерке, на рубахе нательной. Ходил он пошатываясь. Голова клонилась вниз, все время клонилась вниз, такая была она тяжелая, словно все железо бомбы вошло в нее. Голова клонилась вниз, и оттого походка иногда казалась нетвердой, неуверенной. Потом, похоже, прошло. Да что вспоминать!
Беспокоящая мысль о переправе не уходила, неотвязная, как боль, она утомляла, нельзя же все время думать об одном и том же. Но он все время думал, не мог не думать о мосте, о третьем взводе, о предстоявших взводу испытаниях, если и в самом деле противник подойдет к переправе. Его охватило чувство, будто третий взвод куда-то отдалился и жил своей, какой-то отдельной жизнью, своими опасениями, своей ночью, своим ожиданием трудного, может быть, непреодолимого. И Андрея так и тянуло на левый фланг.
"Пойду".
– Валерик!
Ординарец не отозвался.

2

Три месяца назад, до того воскресенья двадцать второго июня, Андрей и подумать не мог, что вдруг перестанет он быть студентом-выпускником и покинет дом, что под напором чужого войска вынужден будет оставлять родную землю, километр за километром, укрываться от пуль и снарядов, валяться на травяной подстилке в блиндаже, сбрасывать с тела червяков... В лагерях вместе с однокурсниками проходил он военную подготовку. Усталый, запыленный, возвращался из лагеря, и все становилось на место – была мать, учебные аудитории, экзамены, девушки были, был пляж, было кино, и песни, и книги, и всякое другое было – доброе, радостное, мирное. Война казалась понятием отвлеченным. Правда, сообщали газеты и радио, в Германии безумствовал Гитлер, произносил тарабарские речи, но мало кто верил в возможность войны. Андрею присвоили звание лейтенанта – два рубиновых кубика в петлице. Приятно, что и говорить! И вот, война. Повестка. Завтра, в понедельник, точнее, через семнадцать часов, ему нужно уходить. "Давай собираться, мама..." Он взглянул на мать и увидел в ее глазах напряженную готовность противостоять горю, которое принес этот начинавшийся солнечный день. "Давай собираться", – откликнулась тихо, почти шепотом, словно пропал голос. Лицо ее, всегда спокойное, выражало подавленность, нескрываемую муку. Во всем чувствовалась боль от невидимой раны. Первой жертвой войны всегда оказывается мать...
Отделенный от нее временем и расстоянием, он смотрел сейчас на мать как бы со стороны, и у него защемило сердце. Андрей вздрогнул. На этот раз не потому, что прохладный ветер с реки приподнял плащ- палатку над проемом и пробежал по блиндажу. Память вернула его к ней, к матери, в эту минуту особенно близкой и нужной, он все еще стоял с нею рядом.
Он все еще стоял рядом. За окном, слышно было, улица стала необычно шумной. Андрей рассеянно взглядывал в окно, оттуда, с третьего этажа, видел он, толпы слушали радио, сообщавшее все то же: началась война. Люди слушали это и слушали, словно еще не прониклись до конца сознанием того, что произошло. Но голос Москвы напоминал: случилась беда, случилась великая беда! "Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!" – гремел на улице громкоговоритель, и этому утверждению нельзя было не верить. Мать молча собирала Андрею вещи, в глазах уже был сухой, металлический блеск, лицо побледнело, но руки делали свое дело. И в лад рукам двигались ее покатые плечи. Андрей следил, чтоб ничего лишнего не положила она, и отбрасывал то свитер, то шерстяные носки, то еще что-нибудь. "Зачем, мама? Ну зачем?.. Через неделю, ну через месяц, пусть через два, мы вернемся. Гитлер не разобрался, на кого напал. Вот и объясним ему. С оружием в руках. Мы же храбрые, мама", – даже пошутил, улыбнулся даже. "Храбрых тоже убивают", – все так же тихо, как бы для себя самой, произнесла она. Он и вправду был уверен, что через неделю, через месяц, через два все успешно кончится. Мать всегда мужественно несла свое горе в себе, каким бы большим ни было горе. Она отстраняла от него сына, всех, точно не сомневалась, что справится с бедой одна и что это право ее и обязанность. Столько душевной силы в ней, что и впрямь казалось – ничего трудного, чего б не превозмогла. Никогда ни на что не жаловалась, и можно было подумать, что жизнь ее легка и безоблачна. Что могло быть трудным, если и жизнь отдала б, коль понадобилось бы, ради него – ради сына. И это было б для нее счастьем. Только мать может по-настоящему понять мать: что-то большее, чем человеческое, есть в каждой из них. Где она теперь, успела ли эвакуироваться, что с ней? Этого Андрей не знал. И показалось странным, до невозможности несправедливым, что в огромных просторах потерялась она, давшая ему жизнь и все в жизни, а он может есть, спать, мечтать о чем-то.
Он почему-то вообразил лесной домик где-то в Сибири, одинокий, с окном, раскрытым в такую же, как здесь, ночную тьму, и мать безмолвную у окна; не зажигая света, ждет она: свет отвлекает, даже если мысли заняты только одним – ожиданием. Она приготовилась ждать долго, вечность, если потребуется. Вечность – это в конце концов тоже утешение. Матери верят, что надо ждать, надо ждать, и они дождутся... И вспомнил: "Храбрых тоже убивают..." – "Убивают, мама, и, возможно, первыми. Я это теперь знаю. – Мысль эта настолько пронзила его, что показалось: произнес ее вслух. Медленно, будто это требовало усилия, повернул он голову, хотел увидеть ту, с которой говорил сейчас. Он стоял в темноте, возле свернувшегося в каменном сне Валерика. – Успокойся, пусть не так тяжел будет камень на твоем сердце, мама. Будь спокойна, если можешь, там, где ты есть..." Андрей представил себе мать, какой видел, когда собирала ему вещи, видел ее побледневшее лицо, движения враз ослабевших рук. Руки ее, хрупкие с виду, и такие старательные, проворные, они не знали устали, все умели эти небольшие сильные руки – готовить, стирать, шить, мыть, убирать, делать еще тысячу других дел... Глаза ее смотрели открыто, радостно, иногда чуть грустно, и всегда сочувственно. Улыбчивые губы сердечком не выдавали ее горя, если было горе. Только один раз сдалась она боли, – помнил Андрей, в день его проводов на фронт. Есть ли кто мужественней женщины? Нет, конечно. Нет. Разве что мужчины на войне равны ей. Сейчас Андрей увидел ее одну, совсем одинокую, тоже придавленную ночью, и потянулся к ней, и позвал, уже не стесняясь, что кто-то может его услышать. Позвал, чтоб они побыли вместе, совсем недолго пусть, пока не наступит свет утра – свет всегда возвращает надежды, которые ночью отступают во тьму и разрушаются. Он знал, как нужна ей вера, что он вернется, единственный ее сын. И первый раз, сколько он помнит себя, мать не откликнулась ему...
Облик матери, в котором неожиданно находил незнакомые ему черты, не сникал. Увидеть бы ее, живую... хоть одно мгновенье... Мгновенье это наступит не скоро. Он уже не сомневался: мир не скоро вернется к тому, что было до июня. Потрепанный, разоренный, в развалинах, как после землетрясения, поздно, но вернется. Возможно, он уже не будет таким безоблачным и ясным, – ничто не проходит бесследно, – грустно покачал головой. А может быть, ужас этого безумия сохранится в памяти только тех, кто сейчас падает под пулями, поднимается и идет дальше, через горящие города и селения, и выживет, несмотря ни на что? Время отдалит и ночи эти, в которых страха даже больше, чем тьмы, и живой огонь пушек, несущий смерть, и рваную землю окопов, открывавшую, как раны, бурый цвет, словно запекшаяся кровь ее, и боль убитых, терзавшую тело, перед тем, как им умереть, – время отодвинет все это. Но не настолько же далеко, будто и не было всего этого? Нет, нет. Дни, в которых беда и горе, не могут умереть.
Любовь, радость вернутся. Это точно. Должна же быть награда человеку за то, что согласился так жить на земле!..

3

– Валерик!..
Андрей повел карманным фонариком, и в круге четкого света увидел белое, как и свет фонарика, лицо Валерика. Скорчившись, тот приник к земле, совсем по-детски подсунув под голову сложенные руки, неловко приподняв колено, будто и вытянуться не успел, как сон полностью захватил его. Он спал почти не дыша и, наверное, без сновидений. Пилотка с верхом, разошедшимся в стороны, напомнила Андрею бумажный кораблик, какой мать делала ему в детстве, она криво сбилась на затылок, и гладкий лоб накрыл льняной вихор.
Андрей похлопал ладонью по согнутому колену Валерика, тот и не шевельнулся, – только протяжный вздох в ответ. Он хорошо знал, Андрей, глухая, неодолимая сила это, сон, из него бывает не вырваться, если и бомбы падают поблизости. Дни эти и ночи Андрей осматривал новую для него местность, осваивался здесь, на всякий случай прикидывал подступы к позиции роты, обходил берег – от переправы до бора и лесистой лощины, вверх то течению, – с левого на правый фланг. И всюду, куда бы ни шел, Валерик с ним, рядом. "Ладно, поспит пусть, – повторил про себя. – И один доберусь". Он и сам изрядно устал, хоть провел эти дни без боев.
– Старшина, – позвал Андрей.
В другом углу блиндажа завозился сонный человек.
– Кончай спать. Проверь сторожевое охранение в первом взводе и во втором. В третьем сам посмотрю, по дороге, иду туда.
– Можно и проверить, – не то недовольно, не то снисходительно откликнулся помкомроты старшина Писарев. Покряхтывая, он возился с сапогами. – Можно и проверить. Хоть перед нами с полдюжины сторожевых да с дюжину боевых охранений переднего края. А мы тут как у господа бога за пазухой...
– Старшина! – резко и внушительно произнес Андрей.
– Есть проверить, – поспешно проговорил Писарев.
Кажется, уже надел сапоги, встал. Андрей снова щелкнул кнопкой фонарика. Чуть склонившись, Писарев застегивал воротник гимнастерки с четырьмя треугольниками на петлицах, привычным движением указательных и больших пальцев поправил пенсне, пружинными лапками прижатое к переносице, сделал шаг и ткнулся в плащ-палатку над дверным проемом блиндажа. И его высокая, нескладная фигура пропала в глухой темноте.
Андрей постоял, раздумывая.
– Кирюшкин, – кинул связисту, сидевшему на снарядном ящике. Тот дремал у телефонного аппарата. Голова на его длинной шее бессильно склонилась; всхрапнув, он вскинулся, заморгал испуганными глазами и снова засыпал, уронив голову на колени. – Кирюшкин!
Кирюшкин уже стоял перед Андреем, уныло опустив руки, переминаясь с ноги на ногу – отсидел их.
– Слышь, не спи. Телефон для того, чтобы быть начеку, а не спать возле него.
– Да что вы, товарищ лейтенант! Разве тут заснешь? – мутным, полусонным голосом произнес Кирюшкин.
– Вот и смотри, держи линию.
– Понял, держать линию. – И повторил скороговоркой: – Держать линию...
Кирюшкин всегда говорил торопливо, будто боялся, что его вдруг оборвут и он не успеет договорить до конца.
Андрей выбрался из блиндажа.
Ночь сразу преградила дорогу – Андрея обступила плотно-черная тьма.
Он остановился. Ноги почувствовали тупую тяжесть сапог. Из камня они, что ли!.. Просто ноги не отдохнули еще.
Столько пришлось протопать мучительным путем отступления до Днепра! Были на пути и другие реки, они не запомнились, так выходило, что и попить из них не удавалось, поспешно оставляли их, как оставляют вещи, которые солдату не унести. И бои, тяжелые, неравные. Когда отступаешь, бой всегда неравный, – грустно подумал Андрей. Оно все время было с ним, это неизбывное чувство потерь. Земля, оставленная – поле некошеное, и луг за полем, и робкая тропинка, струившаяся невесть куда, укрытый сизой травой курган, лес над рекой, – земля эта становилась особенно близкой, особенно родной и будто умирала на глазах. Бередили сердце бойцы, павшие на этой земле; с еще не погасшими ранами, с откинутой рукой, зажавшей гранату, с судорожным пальцем на спусковом крючке винтовки, лежали они, словно еще жили и уходящие покидали их.
Где-то тут должен быть кустарник, повел Андрей руками. Он стоял прямо под большой сиреневой звездой, и надо было поднять голову, чтоб увидеть ее. Он поднял голову и почувствовал себя совсем маленьким, крошечным, и беды и все остальное стерлись, сникли перед этой глухой, безмерной, неодолимой высотой. Андрей опустил глаза, и с минуту в них еще сверкала большая сиреневая звезда и чернела пустота неба. Потом он отрешился от этого и вернулся к своим делам. Метрах в трехстах – сторожевое охранение. "Хоть, так сказать, и второй эшелон, а черт его знает, вражеская разведка может в любую щель забраться, может и на стыках проскользнуть. Проверю охранение, поверну обратно и выйду к косогору". Косогор на левом фланге роты.
Выгнутой линией левый фланг роты упирался в переправу. "Конечно, если случится, немец прежде всего будет пробиваться к переправе и – на тот берег, чтоб отрезать нас и запереть здесь. Но до переправы противнику далеко: до переправы – укрепленный район перед городом и сам город, если с запада, а с востока если... Оттуда и вовсе не близко. Хоть и пробился он, говорят, в наш тыл с севера и с юга, не так просто сомкнуть там фланги", рассуждал Андрей. Он видел сейчас боевую обстановку такой, какой хотелось ему видеть, и направлял немцев дорогами, где неминуемо потерпели бы поражение, и ясно представлял себе наступление частей Красной Армии.
Глаза постепенно притерпелись к темноте. Теперь ступал он увереннее. Окопы остались позади.
"Они только наступают, мы только отступаем", – продолжал он размышлять. Это не укладывалось в его сознании, противоречило тому, к чему готовился, во что верил. Он верил: если враг нападет, он будет тотчас разбит на его территории. "Нас учили наступлению. Отступать нас не учили... И вот отступаем... Отступление столько ж требует жертв, сколько и наступление, даже больше, и все-таки отступаем". Андрей услышал: он вздохнул. Да, да, – поймал он простую мысль, – отступать и не растеряться, и продолжать воевать, и верить, что враг будет разбит и победа – за нами, требует, наверное, не меньше героизма, чем наступать. Мысль эта как-то успокоила Андрея. "Да, да, – убеждал он себя, – на вражеской территории и будет конец войне. Быть иначе не может! Быть иначе не может! Быть иначе не может!" – трижды выкрикнул он это, и запекшемуся сердцу, почувствовал, стало легче. Отсюда рота не уйдет, батальон не уйдет, полк не уйдет. "Начнем же наступать, – внушал он себе. – Оставлять такой водный рубеж! Как же брать его потом? Нет. И шагу назад не сделаем. И роте вот поставлена обыкновенная задача: окопаться. Окопалась. Отдохнут бойцы, выспятся. Им и двигаться вперед..." Мысль эта ослабляла тревогу, снимала усталость. В сердце входила надежда, она подавляла все, что мешало ей, и все успокаивающе выстраивала в его утомленном сознании. Он заставлял себя думать, что теперь будет по-другому, и здесь, у днепровского берега, кончится беда, и верил в то, что думал. "Мы еще не одерживали побед, вот в чем дело, и это самое страшное, страшнее даже, чем видеть на поле боя убитых своих товарищей".
Темнота сделала пространство пустым, все видимое, занимавшее в нем место, все живое покинуло землю. Но под ногами непрошено оживали камни, ухабы, валежник. Власть тьмы здесь, рядом с противником, особенно угнетающа и заставляет всего пугаться, даже если трава зашуршит под сапогом. Андрей хотел ускорить шаг, это не удавалось. Протянул перед собой руки, как бы нащупывая дорогу, и не видел их. "И поверить нельзя, что на земле бывает свет..." Он уже привык жить ночью, вызывая в памяти ориентиры, которые примечал днем. В сторону противника простирался большой с серебряным полынным отливом луг; и уже порыжелая роща и поросший чуть приметным издалека голубоватым кустарником холм поднимались за широким скошенным полем, похожим на спокойное желтое море; а дальше, правее, виднелась мельница из красного кирпича. "Точно, мельница. Сам жернова видел там, такие, стопудовые". Ничего этого не было сейчас, все ушло вместе со светом дня. Можно было подумать, что шар земной остановился в своем движении и время остановилось, новый день уже не настанет. Мир потух...
Он набрел наконец на кусты. "Ивняк", – помнил он. Густой ивняк разросся до самой воды.
Андрей взял немного вбок. Подтянул ремень автомата, соскальзывавшего с плеча. Прислушался, стараясь уловить хоть какой-нибудь предупреждающий шум. Тьма как бы усиливала тишину, поглотив все звуки – и движение ветра по голому песку, и шорох травы. И потому так отчетливо слышал он свои шаги, слышал, как пересыпался под ногами песок, даже собственное дыхание слышал.
Он споткнулся о негромкий оклик:
– Стой!
Сторожевое охранение. Замедлив шаг, внятным шепотом Андрей назвал пароль. Кто-то шепнул отзыв. Андрей приблизился к месту, откуда раздался голос.
– Порядок, товарищ командир.
– Порядок и должен быть, – приглушенно ответил Андрей. – В оба смотрите! В оба. Ничего, что тихо.
– Лучше б не тихо, товарищ командир. Когда тихо, все настораживает, признался немолодой сиплый голос.
И вправду, это не было мирной тишиной леса. Казалось, луг, и лощина, и роща, и холм – все вокруг испугалось и притаилось. Снаряды, рвущиеся перед траншеей, позади нее, пулеметная трескотня соединяют с противником, и знаешь, где он, и защищаешься или нападаешь. Тишина на переднем крае разъединяет с ним, и это всегда таит опасность.
"Тут охранение в порядке. Слева и справа как? – размышлял Андрей. Не развинтились бы ребята: противник, считают, далеко, второй эшелон и прочее такое. Как обычно на фронте, чуть передышка, и – живем, братцы! Отойдут шагов сто назад от передовой, в кусты, нужду справить, и уже, полагают, находятся в тылу... Вон и Писарев – "как у господа бога за пазухой"... Есть над чем и Семену подумать, политработник же".
Ноги вязли в песке и потому двигался он медленно. Что-то скрипнуло неподалеку. Андрей прислушался. Возможно, отломилась ветка на сосне, по звуку – так. Он стоял и прислушивался. Он не мог не прислушиваться. На войне все вероломно. "Ветка", – успокоился. Он шел дальше.
Наконец выбрался в кустарник. В отдалении, там, на косогоре, над берегом, мелькнул молочный свет: даже ночь не смогла притушить радостной белизны берез. Андрей шел на березы, навстречу ветру, несшему речную прохладу.

4

Андрею захотелось забыть ночь, мрак, цепкий песок под ногами, окопы, забыть земляных червей, забыть тревоживший левый фланг. Непогашенные березы и этот ветер с реки напомнили ему то, что, знал он, перестало существовать. Оказывается, существовало, оно жило в нем самом, и это было верной защитой от разрушения.

Память возрождала недавний и почти уже невозможный мир, и Андрей входил в прошлое, как в живую реальность, и уже не ночь, – день перед ним, прекрасный день, в такой день не может быть несчастливых. Воскресенье, выходной! Он даже запомнил, как пахло утро того воскресенья. Оно пахло прогретой землей, синим небом и водой, тоже синей, вода была недалеко. Как всегда летом, по воскресеньям, утром, идет он к реке. Его обступают квадратные кварталы города кораблестроителей, раскинувшегося на берегах Буга и Ингула; обступают акации в цвету, до того пахучие, что дух захватывает; под ногами асфальт, покрытый, как позолотой, теплом и светом, словно по улицам двигался нескончаемый праздник. И любил же он этот город, лучший город на земле. Он не замечал песчаных ветров, ни того, что пресна и невкусна вода, – многое не замечал, что не понравилось бы в любом другом городе. Теперь, вдалеке от него, родной город представал перед ним, может быть, более красивым, чем был на самом деле, может быть, сам того не сознавая, в своем воображении творил его таким, каким хотел, чтоб он был, и прибавлял то, чего ему, наверное, не хватало, и привносил все, что в состоянии извлечь из глубин нереального только любовь. Даже войну отвел он от своего города. Андрей силился представить себе зияющие бомбовые воронки на знакомых улицах, свороченные набок этажи домов, вышибленные оконные рамы и двери, настежь раскрывающие комнаты, в которых никого нет – комнаты без людей мертвы, – он силился представить себе это, и ничего не получалось. Он удивленно разглядывал веселые улицы, ликующее небо над ними, дома, защищенные зелеными, чуть запыленными акациями, шумные скверы и все остальное, как бы не веря, что это было, и тем более, что это есть.

Что такое! Бьется сердце как!.. Он испугался, что видение может погаснуть, и он лишится того, что увидел. Он повел головой, даже выбросил вперед руки – удержать, удержать это!

И видение не уходило, широко впечатавшись в пустынную ночь. Он шел, все шел по городу, который знал от окраины до окраины, и не мог из него выйти, словно запутался в его улицах. Но он и не искал выхода. Вот доходит до перекрестка и почему-то меняет направление – поворачивает на Малую Морскую, к школе, здесь осенью начнет он преподавать историю. Это хорошая школа, лучшая в городе школа: диплом с отличием кое-что значит, улыбается.

Он улыбается, он чувствует улыбку на губах, и ему это приятно. Он ступает уже по Советской, бывшей некогда Соборной, главной улице. Показалось, что слышит голос старого поэта Касьяна Федулова, ему посылал он свои стихи. Посылал сюда, – смотрит на большое здание, – вот сюда, в редакцию газеты, приносил почтальон его письма. Горячие строки стихов следовало отправлять Танюше, на Адмиральскую двадцать три... Но отказы редакции смущали меньше, чем неодобрение девушки. Он идет дальше, он приближается к площади, и Ленин, как бы спускаясь с гранита, сделал шаг навстречу и внимательно смотрит на него.

Он все еще в своем городе, он выходит на площадь, видит торжественную громаду театра, и музей живописи имени Верещагина напротив, и бульвар, слышит сонный плеск речной воды под откосом. А дальше Дикий сад, как зеленая ограда на косогоре; крутой обрывистый поворот, и вот уже, широко раздвинув берега, текут они вместе, соединенные, Ингул и Буг, серебряным поясом охватывая городские окраины. Здесь не было улиц, которых не знал бы до мелочей, словно сам прокладывал их, сам воздвигал на них дома, особенно дом, такой близкий, номер двадцать три, на солнечной Адмиральской... Все здесь помнит его и раскрывается перед ним широко и откровенно, как бы убеждая, что ничего не утрачено – сохранено до последней пылинки на тротуаре. Он спускается вниз, идет по деревянному наплавному мосту, потом двигается вдоль песчаного берега. Ноги погружаются в горячий под солнцем песок, разваливая выложенные ветром длинные гребешки. За берегом теплая, даже на вид, и, будто соединилась с небом, широкая синяя вода, и спокойные черточки лодок уплывают в небо. Только у противоположного, крутого, берега вода темная, торопливая.

Мир этот с необыкновенной отчетливостью, какой-то успокоенный, выровненный временем мир, теперь казавшийся лишенным и тени горечи, пробудился в складках памяти, словно кто-то собрал все вместе и вывел наружу, и все беспорядочно лепилось одно к одному, и было по-хорошему перепутано. Это так приблизилось, подошло к самым глазам, и было уже не воспоминанием, а радостной реальностью, и на какую-то долю минуты он и вправду поверил: вот оно, рядом. В памяти странно удерживается то, а не это, это, а не то, притом сущие пустяки, нередко. Упомнилось же зачем-то: горячий песок под ногами, бурливая вода у крутого берега, черточки лодок, истаивающие вдалеке... Просто, когда человеку плохо, он пробует укрыться в мире воспоминаний и, удивительно, вызывает к жизни самое обыкновенное, что было в прошлом. Может быть, все становится значительным, когда отступает вдаль? "Наверное", – подумал Андрей.

Долгие эти месяцы, и мучительные, не смогли отдалить минувший июнь и годы, прошедшие до того июня, – они соединились в один день, в мирное воскресное утро, сверкавшее и сейчас перед глазами, звучавшее в ушах. Да и как могло оно стать уже прошлым, если еще не осыпалась зеленая листва с деревьев, не иссякло тепло этого еще не кончившегося лета. Никогда это не станет воспоминанием, это всегда будет настоящим, и будет волновать, причинять боль, и радовать. Потому что жизнь прекрасна.

Он весь в прошлом, и хочет остаться в нем. Никуда дальше. Дальше уже не жизнь. Дальше вот это, война.

Хорошая школа, лучшая в городе, площадь Ленина, диплом с отличием, белый берег у синей воды – из того, солнечного дня. Танюша с Адмиральской двадцать три и поэт Касьян Федулов, они тоже из того воскресенья... Все это, и улыбка, серые, внимательные глаза матери, шумные огни на вечеревших улицах, и высокие крупные звезды, будто вычеканенные на фиолетовом небе, постоянное ожидание чего-то неизвестного, доброго, и – бомбы, снаряды, пули, мертвые парни, чьи сильные руки могли сделать мир чудесным, раздавленные города, земля, забывшая, что она кормилица, и ставшая кладбищем, все это такое далекое друг другу, несовместимое, связалось в его памяти, словно одно уже немыслимо без другого. "Может быть, может быть, ничего хорошего уже никогда не будет, только вот эти хорошие воспоминания и останутся во всем плохом, что ждет нас впереди?.." Это показалось ужасным.

"Не надо забивать мозги пустопорожним, – сердился Андрей на себя. Не годится, когда на войне остается время для размышлений о постороннем: в голову лезет всякая ерунда. Только война, все остальное вздор. Вздор, и незачем забивать им мозги. Лишь поступки, лишь действия принимаются в расчет, хоть на передовой, бывает, действовать приходится сгоряча, прежде чем успеешь подумать. А тут, чуть подальше от переднего края, поди же, все склоняет к воспоминаниям". И он невольно отдавался их власти. Как-никак, время заполнялось чем-то спокойным, невымышленным. Вот как сейчас.

Он наткнулся на что-то, и это вывело его из города, он шел уже не по Малой Морской, не мимо школы, не по Советской, некогда Соборной, солнечная улица сразу перешла в ночной луг с рощей и холмом справа и берегом реки слева. Все оборвалось, пропал город, и юность пропала, и небо почернело и его не стало над головой, и тьма могла делать с ним, Андреем, все, что ей заблагорассудится. Теперь ступал он быстрее, воспоминания больше не сдерживали шаг, они остались позади, там, где оборвались вдруг. С каждым шагом все дальше и дальше, назад, отодвигались июнь, воскресенье... Он почувствовал горькую силу одиночества. Он пробовал вырваться из этого состояния, и не смог. Одиночество было разлито в ночи, в замкнутом пространстве, в нем самом, и это подавляло. Скорее, скорее на левый фланг, там Семен, там взводный Володя Яковлев, бойцы там, и свет в блиндаже, вялый, не радующий, а свет.

Начинался поворот к косогору, – угадывал он местность. Сосны как раз у поворота. Нашарил ногой тропинку: догадался, что тропинка, – не услышал под собой травы. Вот и траншея. До третьего взвода, до блиндажа, уже недалеко. И до переправы недалеко.

Слух уловил приглушенный голос, и другой голос, тоже приглушенный, ему ответил, и опять все смолкло. По ночам воздушная разведка противника почти не появлялась, и бойцы выбирались из окопов – размять ноги, выпрямить спину. Он оглянулся – еще голос. Голос просил кого-то: "Давай, браток, махру. Прямо тошно без дыму..." Андрей сделал еще несколько шагов, услышал храп, протяжный, домашний, словно не из-за кустов доносился, а гремел на печи.

Конечно, бойцы довольны, по ним – который день – не стреляют, нет ни раненых, ни убитых, и можно не таясь растянуться на песке, на траве, походить в полный рост – передний край далеко, если ничто не изменилось за эти дни.

Андрей обрадовался голосам, храпу: продолжалась жизнь, нескладная, суровая, и все-таки жизнь.

Пошли прибрежные кусты: Андрей повернул и прямо – к косогору. Впереди, как дремотное изваяние ночи, проступали грузные и черные, еще чернее тьмы, фермы моста. Андрей шел и вглядывался в них, мост висел над замершей водой, он нисколько не приближался и казался далеко, слишком далеко, где-то по ту сторону войны.
Так темно, так тихо вокруг, будто все умертвлено.

– Андрей? – услышал голос Семена.
Андрей убавил шаг.
– Я, Семен...
– Сюда иди, сюда. – Голос торопливый, встревоженный.
"Стряслось что?.." – сдавило сердце, и Андрей не мог шевельнуть ногой.
– Товарищ лейтенант, сюда вот... – Перед ним высокая фигура взводного Володи Яковлева. Тот коснулся плеча Андрея. И – шагнул.
Андрей двинулся за ним. У куста опустился на влажную от росы расстеленную плащ-палатку, возле Семена.
– Видишь, вон? – Должно быть, Семен кивнул в сторону дороги.
– Вижу.

5

С косогора видно было, как вспыхивали ледяные глазки подсиненных подфарок машин. Нечастым пунктиром обозначали они возникавшую из глубины мрака дорогу. Она вела на мост и дальше, в глубь левобережья. Мгновенные, подфарки то и дело пропадали, и тогда дорога обрывалась. Но перед глазами стояла она в том месте, где ее прикрыла темнота. Потом огоньки снова появлялись, восстанавливая дорогу. Андрей смотрел на расчерченную этими недружными огоньками ночь: на глаз до них метров пятьдесят, не больше. Но он знал точно: напрямую до самого поворота полкилометра. Полкилометра спокойного простора, нетронутого бомбовыми и снарядными воронками, и ровной тишины над ним, когда в полдень слышно, как ветер несет по земле тени одиноких облаков. Тот, кто на войне, знает, что это такое. А сейчас эти пятьсот метров преобразились, они полны неясной тревоги. И Андрею почудилось даже: вот-вот откуда-нибудь затарахтит пулемет.

– Видишь? – прервал Семен размышления Андрея. Боль и злость слышались в его голосе. – Понятно?
– Понятно, – откликнулся Андрей. Понятно ему было то, что имел в виду политрук: части перебираются на левый берег.

Оттуда, с переправы, доносился стушеванный рокот удалявшихся моторов. А дорога двигалась, все двигалась на восток. Что же это, отвод ослабленных частей или выход на новый рубеж?

"Не может быть, чтоб оставляли город. Ничего, что противник вклинился в нашу оборону, – успокаивал себя Андрей. – На войне такое бывает. Наши зайдут ему во фланги, отрежут прорвавшиеся части. И – котел".
– Катят, вот катят... – В тоне Володи Яковлева недоумение.

Несколько минут длилось тягостное молчание.
Семен проронил:
– Не замечает, что ли, немец движения?

Андрей не ответил. Потом, как бы вспомнив вопрос Семена:
– А видит если? Дорогу, особенно переправу, бомбить не будет. Самому нужны: наступать же...
Семен почувствовал, как дрогнула дотронувшаяся до его колена рука Андрея. Андрей окончательно расставался с тем, во что еще верил полчаса назад, когда шел сюда. Надежда может казаться самой реальностью ровно столько, сколько человек сохраняет ее в себе. Пока закрыты глаза на окружающее... Дорога внизу открывала ему глаза.

Семен – еще:
– Конечно, дорога и мост противнику нужны. Но и расчета ему нет выпускать из рук живую силу и технику. Побомбит, сволочь.
Андрей молчал. И молчание это было трудное.

Нелегко угадать замысел противника. Все может начаться вот сейчас вот... Андрей почти растерялся, подумав так. Может быть, потому растерялся, что готовился к другому, к лучшему. Что бы ни значило это ночное передвижение, ничего доброго оно не сулит.

Все, что улеглось было, и отдых этих дней во втором эшелоне, и выстраданное предположение, что неудачи, уводившие полк, батальон, роту в глубь страны, куда они имели право прийти только как победители, кончилось, – все это отступило, придавленное тяжестью происходящего, и даже мысль о комбате, всегда вносившая успокоение, потому что с ним, с комбатом, и сложная обстановка виделась по-другому и верилось, что выход будет найден, теперь не рассеивала сомнений. Дни отдыха, оказывается, совсем расслабили его. Не будь этих спокойных дней, он без надрывных раздумий продолжал бы отступать, с запекшимся сердцем, со стиснутыми от горя и бессилия зубами.

Надо немедленно возвращаться. Надо сейчас же доложить комбату. Комбат, конечно, и сам уже знает: происходит неладное, и что-то предпринимает, конечно, а пока надо и самому, еще до того, как доложит комбату, принять решение, учитывая менявшуюся обстановку. На него полагались Володя Яковлев, и комвзвода-один и комвзвода-два – Рябов и Вано, и Писарев, вся рота. Семен тоже. Что-то надо делать на случай, если противник внезапно что-нибудь начнет.

Андрей снова посмотрел вниз, на дорогу. Машины двигались в одну сторону – к переправе, затененные подфарки чертили след, казалось, неслась быстрая поземка, то затухая, то вспыхивая.

Он поднялся.
– Пошли в блиндаж.
Семен и Володя Яковлев тоже встали.
Двинулись, ничего не видя под ногами. Песок, потом трава заглушали шаги. Помертвевшая трава, длинная и спутанная, обхватывала сапоги и сдерживала движение.
Андрей нащупал ногой неровный порожек. Следом спускались Семен и Володя Яковлев. Андрей посторонился:
– Давай, сержант, – позвал. – Веди в свою берлогу.

Володя Яковлев приподнял брезент, закрывавший вход в блиндаж. Вошли. Карманный фонарик в руках Володи Яковлева бросал белые шары в темноту, и в темноте возникали попеременно ниша в стене, земляная ступенька, амбразура, затянутая шинелью, фанерный ящик из-под галет и на фанерном ящике артиллерийская гильза-лампа.
Володя Яковлев зажег фитиль, и слабый, мерцающий свет обдал лица, все остальное тонуло в тени. Он подождал, пока Андрей и Семен усядутся на ступеньке перед фанерным ящиком, машинально поправил волосы, высунувшиеся из-под пилотки на висок, и тоже опустился на ступеньку.

Семен достал портсигар, раскрыл, протянул Андрею, протянул Володе Яковлеву:
– Закуривай.
Прикурили от лампы-гильзы. Семен, выпятив нижнюю губу, выпустил белесое кольцо дыма.
– Слушаем, ротный. – Семен смотрел на Андрея: показалось, что лицо того как-то изменилось – на лоб пала еще одна морщина. Теперь три глубокие складки прорезали его большой лоб. Крупные капли пота заполнили все три складки и кривой струйкой стекали и пропадали в бровях.

– Никакой команды, разумеется, я еще не получил, – откликнулся Андрей, словно продолжал мысль, высказанную раньше. Андрей прикрыл ладонью глаза, будто свет коптилки был слишком резким.
– А, собственно, какая нужна команда, – повел Семен плечами. "И без команды ясно", говорил этот жест. – В критическую минуту приходится принимать решения самим. Ты и примешь. – Он почему-то улыбнулся, и улыбка получилась доброй, удивительной на его сухом и сильном лице.

Андрею нравились рассудительность, неторопливость Семена. Невысокий, худой, выглядел он старше своих двадцати шести лет. Вместе испытывали трудности, выпадавшие им на пути отступления, все было у них вместе. Даже курево. Они, разумеется, и раньше делали одно дело, хоть никогда до того и не видели друг друга, жизнь у каждого была отдельная, своя. Теперь его жизнь и жизнь Семена шли рядом, во всем, до последнего, одинаковые.

– Я и принял решение. – Голос Андрея твердый, но видно, он взволнован. – Бесспорно, Семен, противник попытается преследовать наши части, нанести им урон. Возможно, и побомбит, согласен с тобой, Семен. Да "юнкерсы" побомбят и уйдут. А ему нужно закрепиться на земле. Сначала вот тут, где мы находимся. – Он приподнял брови, как бы размышляя, взгляд его скользнул по внимательному лицу Володи Яковлева.
– Да, – сказал Володя Яковлев, откликаясь на этот взгляд, хоть и понимал: ротный не спрашивал, – рассуждал. В блеклом свете лицо Володи Яковлева было смутным, пилотка, сержантские зеленые треугольники казались неопределенно матовыми.

Будто вспомнив, что мысль не кончена, Андрей произнес:
– Дорогу, думаю, и переправу портить противник не захочет. Я же говорил: самому нужны, раз наступает. И потому, возможно, постарается обойти переправу – попробует опрокинуть боевые порядки второго и первого взводов, выйти взводу Яковлева в тыл и захватить переправу и дорогу. – Он вопросительно посмотрел на Семена. – Таким образом, он и силу живую с техникой не выпустит из рук и дорогу с переправой убережет.
Андрей старался говорить спокойно, без торопливых жестов, не поддаваясь охватившей его тревоге, и не для того, чтоб спокойствие это почувствовали Семен и Володя Яковлев, – гораздо важнее было подавить растерянность в самом себе. Иначе все в роте пойдет не так.

– Просто. Как в кино. – Семен качнул головой, это могло означать не отрицание, а сомнение, потому что глаза выражали неуверенность. Он снова улыбнулся. Но теперь в улыбке промелькнула жесткость, и Андрей не понял, принял или отверг Семен его мысль.

– Да. Просто. Ты разве не успел убедиться, что на войне многое просто. Чересчур. Даже убивать просто.
Андрей почувствовал, что сказал это резко. Поправляться не стал.

– У тебя другой ход мыслей? – Он в упор смотрел на Семена.
– Нет. Следую за твоей мыслью, но останавливаюсь перед ухабами... Где бы что не упустить. У противника, между прочим, есть и танки, ты это знаешь, – сказал Семен с дружеской язвительностью.
– Танки, – подтвердил Андрей. Он обрадовался насмешливому замечанию Семена: спокойно, значит, отнесся к ухудшившейся обстановке. А обстановка ухудшилась, никаких сомнений. – Танки, – повторил он. – На Вано, на второй взвод, они едва ли пойдут, местность не танкодоступная. Только пехота. А на Рябова – непременно. С той же, повторяю, целью: пересечь дорогу и выйти к самому мосту. Вот эти обстоятельства и следует учитывать.

– Ну, учтем. Конечно. Но каким образом учтем? Что ты имеешь в виду?
– Имею в виду то, что в моих силах. Переброшу Рябову все, что смогу. У Вано возьму. Оставлю ему несколько противотанковых гранат.
– А у переправы, у Яковлева как? – осторожно вставил Семен.

Володя Яковлев вскинул на Андрея свои большие грустные глаза. Наступившая пауза показалась ему слишком напряженной.
Андрей вспомнил, когда Володя Яковлев даже улыбался, глаза его все равно были грустные.
– Собственно, об этом я и хотел сказать, оценив обстановку, как я ее понял. Сержант, два отделения... – Андрей запнулся: какие там отделения! ...всех, кто есть в двух отделениях, выдвинь к повороту дороги.
– Понял.
– Одно отделение окопается справа от шоссе. И постарается, если противник все-таки сомнет Рябова, притормозить его. Прорвавшись Рябову в тыл, двигаться ему только к повороту, а оттуда до моста метров шестьсот? Да?
– Точно, – подтвердил Володя Яковлев.
– Конечно, – усмехнулся Андрей, – противник может не согласиться с моими предположениями насчет его действий и пойти прямо на переправу. На этот случай другое отделение расположи влево от шоссе. Метров сто еще западней поворота. Задача – задержать продвижение, пока батальон развернет свои силы. А сам с отделением – у моста. – Что еще может он? Только это. Андрей неслышно вздохнул. – Сколько у тебя противотанковых гранат?
– Семь.

Андрей помолчал.
– Семь?
– Семь, товарищ лейтенант.
– По две каждому отделению. Одну – про запас.
– Понял, – кивнул Володя Яковлев.
– Понял, – сказал и Семен. – Чтоб атаковать и речи быть не может, пожал одним плечом, – если батальон и развернет свои силы.
– Атаковать? – Андрей удивленно взглянул на Семена. –  Атака с нашей стороны совсем не в логике обстановки.
– Не в логике обстановки. – Семен сердито стряхнул пепел с папиросы, будто похолодевший столбик пепла и раздражал его. – И сам понимаю, что не в логике. – Помолчал, как бы пережидая, пока спадет раздражение. – Нам и задачи такой не поставят – атаковать, это ясно.
– Из этой ясности и надо исходить. – Андрей прижмурил глаза, словно вслушивался в то, что произнес. Напрягшиеся было скулы смягчились, сгладились жесткие складки у рта, будто, сказав это, почувствовал облегчение.
– Да. Понятно. Как дважды два. – Семен склонил голову. – Заслоны у поворота дороги, противотанковые гранаты, если немец изберет лобовой вариант атаки на переправу, если будет действовать, как нам нужно...
– За немца не ручаюсь, – понял Андрей неуверенность Семена. – А мы будем действовать, как нужно нам. – Он умолк, как бы раздумывая, что еще добавить.
– Давай, ротный, напрямки, – настойчиво произнес Семен. Он приподнял свои костлявые плечи. – Главный удар противник нанесет, конечно, по тем подразделениям, которые поближе к переправе – пойдет на нас. В переправе все дело. Так? Вот и проси у комбата усиления. Ни первый взвод, ни Яковлев танкового напора не выдержат. Надо смотреть правде в глаза.
– Выдержат. Как это не выдержат? – Три глубокие морщины сбежались на лбу Андрея. – Если надо...

Семен смотрел поверх головы Андрея, поверх головы Володи Яковлева, будто вдаль смотрел, но куда можно смотреть, если так мал, так тесен блиндаж?
– Попробуем выдержать. – Семен понимал необходимость подчиниться ответственности, которая значительно превышала силы роты.
– Семен, дружище, всякое у нас было. А живы... – Андрей облизнул спекшиеся губы, хотелось пить. – Сержант, – кашлянул. – Володя, дай-ка флягу.

Володя Яковлев протянул руку к стене, снял с колышка охваченную шинельным сукном флягу, подал Андрею. Тот, запрокинув голову, сделал несколько долгих глотков.
– Вкусная вода. – Андрей провел ладонью по губам, вернул флягу.
– Вкусная, – подтвердил Володя Яковлев. – Куда ж лучше, днепровская... – Он завинтил пробку и повесил флягу на колышек.

Андрей бросил на Володю Яковлева пристальный понимающий взгляд.
– Понял обстановку?
– Понял, товарищ лейтенант.
Володя Яковлев поднялся со ступеньки, на которой сидел, и тотчас на стене блиндажа вытянулась его тень, едва умещаясь на ней. Тонкий, высокий, на длинных ногах, он выглядел почему-то неповоротливым.
– Разрешите действовать? – Сухие глаза на продолговатом лице выражали терпение, какое бывает у очень утомленных людей.
– Да. И немедленно. – Сдвинув брови, Андрей как в пустоту смотрел перед собой.

В эти три горьких месяца войны беда и надежда всегда соседствовали. Иногда верх брала надежда, чаще беда, но оттого надежда не становилась слабее. Так и сейчас. Надо было собрать все силы, чтобы продолжать жить в мире, который ему противостоял.
Андрей устало выпрямился.
– Все. Пойду докладывать комбату. Ты остаешься у переправы? – спросил Семена.
– Конечно.

6

Далеко за левым берегом небо начинало бледнеть. Оно и там еще было черным, почти таким же, как здесь, – вглядывался Андрей, – но уже приподнялось над землей, и в этом угадывался рассвет.

Андрей возвращался на командный пункт. Из головы не выходила дорога и двигавшиеся подфарки на ней. "Сейчас же доложу комбату". Впрочем, тот уже сам, наверное, ищет ротного. Андрей шел и спотыкался, хоть под ногами стлался мягкий песок. Там, где висела кобура с наганом, ремень слегка сполз вниз, и Андрею показалось, что именно это мешало движению. Он подтянул ремень и немного передвинул назад кобуру. Рука осталась лежать на ней, он забыл ее убрать.

Андрей весь был в своих невеселых мыслях.
Он поравнялся с ивняком, проступавшим поодаль. Это был ивняк, узнавал Андрей. Он шел дальше. Как и ночью, его окликнуло сторожевое охранение. "Не заметил, как и дошел, будто обратный путь короче..." говорил себе. Светало, светало. Он оглянулся. Мост и вода под мостом оставались темными, точно свет ничего поделать с ними не мог.

Автомат на плече колыхался, поддаваясь неровным шагам Андрея.
Андрей безотчетно повернул голову, и в то же мгновенье из рощи вырвались грохочущие красные молнии. Что такое? – понял он и не понял. Еще не осознав до конца, что произошло, продолжал он стоять, и длилось это долго, полсекунды.
Андрей упал возле ивняковых зарослей; его обдал запах горелого железа, горячего песка. Песок был такой горячий, словно накален летним полуденным солнцем, от которого и деревья вянут. Что– то тяжелое сдавило голову. Он ощутил острое жжение в затылке, как тогда, после бомбы у дороги. "Вот оно, началось! – врезалось в смятенное сознание. – Обошли нас? Прорвали оборону? Никакой ясности! Никакой ясности..."

Потом ахнуло откуда– то справа, возможно из– за холма. Выстрел повторился. Или почудилось, что повторился, – просто прогремело эхо? Андрей лежал, уткнув лицо в траву, и трава колюче лезла в глаза. Он снова услышал яростно рассыпавшийся вблизи разрыв. Снаряды сшибали землю с места и будто из глубины расшатывали ее.

Он открыл глаза, вспомнил, – когда упал, зажмурил их. Но все равно, глаза застилала темнота и, опираясь на локти, приподнял над травой голову. Поверху, в его сторону, понеслись пунктирные строчки трассирующих пуль, яркие, и не пули будто, а бегающие по небу звезды. И на мгновенье показалось, что он по– прежнему смотрит на дорогу под косогором, но теперь дорога пролегала высоко над ним, и подфарки то красные, то зеленые, то синие, но больше красных подфарок, и так же, как там, внизу, под косогором, истаивали и пропадали во мраке.
"Ведет, сволочь, трассирующий огонь с холма. А из рощи бьет снарядами", – сознание вернуло Андрея к тому, что происходило на самом деле, и он забыл о звездах, о подфарках.

Он уже привык к отступлению, понимал необходимость этого в сложившейся обстановке, и все же каждый раз испытывал смятение – никак не мог представить себе свою землю с родными названиями – Коростень, Житомир, Киев – не своей. "Должны же мы остановиться! Остановиться и вернуться в Киев, Житомир, Коростень, и пойти дальше. Значит, не остановились. Значит, противник опять смял нашу оборону и продвинулся вперед, и атакует позиции батальона, роты..."

Точно. Противник стоял перед ним. И бил из орудий, из пулеметов. Андрей ощутил страх, и силу тоже, он не мог больше улежать на земле, подхватился и стремительно, словно дорога вдруг открылась под ногами и он отчетливо видел ее, побежал к блиндажу. Он задыхался от бега, он бессильно ловил раскрытым ртом воздух, но дышать было нечем, словно вокруг сомкнулась удушающая пустота, все в нем замирало. Наконец удалось вобрать в себя судорожный глоток воздуха, и он почувствовал, в груди, в ногах снова билась жизнь. Он мчался, не замечая препятствий, и все– таки, казалось ему, бежал недостаточно быстро. "Артподготовка. Ясно. Сейчас двинутся. Ясно..." Что бы это? Начало нового наступления? Обыкновенная атака? Разведка боем?..

Несколько скачков... Осталось метров двадцать, пятнадцать, десять...
С бьющимся сердцем Андрей ввалился в блиндаж. Шумно хлопнула над входом плащ– палатка, и тусклый зыбистый свет походной лампы накрыл пол, выровнялся и снова потянулся кверху. Писарев, Валерик, связной Тимофеев, оказавшиеся здесь бойцы, кто стоя, кто сидя на корточках у стены, вобрав голову в плечи, ждали. Андрей понял: ждали его.

Кирюшкин, перепуганный, увидев ротного, поспешно повернул к нему голову:
– Товарищ лейтенант, комбат вызывал, только что... – выпалил он и растерянно смотрел на Андрея: "Что будет теперь? Что будет теперь?.." Рука лежала на трубке телефонного аппарата. Рука дрожала, и казалось, связист сдерживал рвавшийся с места ящик полевого телефона.
– Комбата! – Андрей мельком посмотрел на часы: пять сорок семь. "Пять сорок семь", – произнес про себя, будто это имело значение. Просто надо было чем– нибудь заполнить паузу, пока связист вызывал комбата.

Наконец, Кирюшкин сказал:
– Есть.
Андрей схватил трубку. Услышал голос. Комбат!
– "Земля"! "Земля"! Я – "Вода". Доношу... Противник...
Тупой, как обвал, разрыв снаряда возле блиндажа заглушил все. Андрей, съежился. Широкие струи песка с шуршанием густо потекли из– под наката на голову, обдали глаза, рот. Он отряхнулся, дернул плечами, ладонью провел по лицу. Но песок по– прежнему резал глаза, скрипел в зубах. Кажется, немного утихло.
– Противник ведет... огонь. Ведет огонь... – запинаясь, выкрикивал Андрей. Он боялся, что комбат не расслышит слов.

Еще разрыв. Ну сколько продлится эта проклятая артподготовка противника!
Андрей припал к трубке. Шумела кровь в ушах.
– Ведет... ведет... – подтверждающий голос комбата. – По всей линии нашей обороны ведет...
– Понял.
– Возможно, придется действовать. И особенно тебе.
– Понял.
– Смотри в оба. – Разрыв, разрыв. Голос комбата потерялся в грохоте. – Смотри в оба, говорю. Следи за лесом, за холмом следи. И это понял?

Все эти дни перед Андреем только и были; луг – поле – роща – холм; холм – роща – поле – луг, и только там могло происходить самое важное в его теперешней жизни.
– Так понял? – переспросил комбат. И добавил: – Гранаты и бутылки. Под руками чтоб... Подпусти танки поближе, если пойдут танки. И пехоту поближе. И тогда – огонь!
– Понял.
– Все?
– Все.

7

Андрей выбежал из блиндажа в траншею.
Чуть высунувшись над кромкой бруствера, старался он хоть что– нибудь разглядеть впереди. Но ничего не видел – только огонь разрывавшихся на лугу снарядов. Он хотел понять, что задумал противник, и сообразить, что имел в виду комбат, когда сказал – придется действовать, и особенно ему, Андрею. Было очевидно, артиллерийский обстрел шел по всей линии обороны, а не только вдоль позиции первой роты.

Во взводах приготовили противотанковые гранаты и зажигательные бутылки. Ждали появления танков.
Андрей нервничал. Он не знал, куда девать руки, и то заносил их за спину, то складывал на груди, то совал в карманы, – когда руки не заняты, они всегда мешают.

Опять резкий свист и грохот. Перелет. И недалеко. Где бы снаряды ни ложились, все равно казалось – близко. Удар! Андрей качнулся, земля уходила из– под ног. На этот раз снаряд разорвался совсем рядом, даже кусок бруствера воздушной волной снесло. Недолет. Всем телом прижался Андрей к стенке траншеи. По спине пробежали мурашки. Бывало, когда говорили так о мурашках, он не представлял себе, что это значит. Теперь он чувствовал, как мурашки бегут по спине, и это здорово неприятно.

Сколько раз попадал он под огонь пушек, но так и не мог к нему привыкнуть. К артиллерийскому огню нельзя привыкнуть. К бомбам тоже. И к минометам, и к пулеметам. Ни к чему, что несет смерть, нельзя привыкнуть. Но что поделать, если на войне только это и есть. "Куда теперь ахнет?" подумалось без особой заинтересованности, не все ли равно: недолет или перелет? Только б не в голову.
– Что ж это, наступает, товарищ лейтенант? – В грохоте Андрей едва расслышал голос, раздавшийся почти над ухом. Повернул плечо, увидел: тень в каске. А! Связной Тимофеев. Это он, оказывается, стоял сейчас локоть к локтю, но, взволнованный, Андрей не замечал его. И Писарев, и Валерик, конечно, тут. И Кирюшкин у телефонного аппарата. Дальше немного пулеметчики. А за ними – бойцы с винтовками. И Рябов со своими. А еще дальше, на правом фланге, взвод Вано. Вся рота, все его товарищи, возле него, тут, рядом. Под огнем солдат особенно ощущает свою связь с другими, и это придает ему уверенность и силу, – благодарно думал Андрей о Тимофееве, о Писареве, о Валерике, о пулеметчиках, обо всех... В темноте он никого не видел, но знал, что они есть – мог протянуть руку и положить ее кому– нибудь на плечо, коснуться локтя. Вот опять голос Тимофеева:
– Прямо вплотную подошел. Что это значит, товарищ лейтенант?

Что мог Андрей ответить, что мог сказать? Он и сам не знал, что это значит, и комбат не сказал, видно, тоже не знал. А бойцы уверены, что командир всегда все знает... Может быть, в этом и сила их и, значит, спасенье? Может быть, не думай они так, и слову командира не поднять их в минуты риска и опасности?.. А он, недавний выпускник педагогического института, какие представления имел он о войне в свои двадцать два года? Правда, три фронтовых месяца закалили его, кое к чему приучили. Три месяца войны – это очень долго. Дольше даже, чем вся его предшествовавшая жизнь.

– А черт его знает, товарищ Тимофеев, что это!.. – выпалил Андрей в сердцах.
И в самом деле, черт его знает! Командование в конце концов могло допустить оплошность в неразберихе непрерывных отступлений, когда противник заходит в тыл и справа и слева. Возможно, не успели дать команду, сообщить, что немец прорвался сюда. Да ничего, – старался успокоить себя Андрей, – в частях командиры сориентируются и будут действовать, как надо.

Уух!.. Опять перелет? Андрей и сам не понял: удивился он или ожидал чего– то другого. Сзади вспыхнул огонь разрыва, и длинные тени поднимавшихся перед траншеей сосен всколыхнулись и, как быстрые стрелы, устремились вперед. И тотчас вихри земли, черные– черные, и густой пороховой дым вскинулись в высоту, и стало еще темней, будто снова набрала силу угасавшая ночь.

– Бабахает фриц, а все мимо, – насмешливо проговорил Валерик. Андрей удивленно посмотрел на него. Ничего не сказал.
"У юнцов это в порядке вещей, – почти с завистью подумал. – Смерть, то есть собственная смерть, понятие для них абстрактное, и представить себе они не в состоянии, что это может произойти. Страх, – такое бывает. Когда уж очень палит, и прямо в них. А смерть, нет".
– Бабахает, а мимо...
Голос Валерика, по– прежнему стоявшего возле, отдалился, Андрей вернулся к своей мысли: куда теперь ахнет?
"Взяли в вилку!" – неотвязно, как боль, вертелось в голове. И снова удар. Траншея дрогнула. Андрей пригнулся, что– то дробно стукнуло в каску, даже гул пошел в ушах.
Он почувствовал, вдоль траншеи, как вода по руслу реки, хлынул горячий и плотный поток воздуха. Андрей понял, снаряд разорвался в траншее. В мгновенном свете успел увидеть, что бойцы повалились и легли, тесно прижавшись друг к другу, они, могло казаться, соединили свои тела навек. И еще увидел, санитарка Тоня схватила свою сумку и побежала, побежала, не спотыкаясь, словно траншея была пуста.

– Тимофеев! – поднял Андрей голову. – Узнайте, что там! Живее!
Тень в каске шевельнулась, сделала шаг, и другой, это Андрей смутно еще видел, потом каска исчезла в мглистых недрах траншеи.
Теперь разрывы слышались правее. Три, пять, восемь... "Долбает, сволочь, Рябова и Вано, – прикусил Андрей губу. – Ну и дает жизни! Ну и дает!.. Какие, к черту, гранаты, какие бутылки! До этого и не дойдет. Артиллерия раскромсает нас раньше. Никакого же прикрытия! – готовился он к худшему. – Молчат наши батареи. Почему, и понять нельзя. – Андрей провел ладонью по лицу, ладонь стала мокрой. – Подавили б огневые точки противника. Готовые же цели! С пехотой как– нибудь справимся. Что они там, наши батареи, в самом деле?!" Он с ужасом ощутил свою беспомощность, так нелепо, бессмысленно вот– вот погибнет рота.
Воздух прошил короткий и натужный свист. "Снаряд на излете. Сейчас грохнется, вот тут где– то, рядом". И рядом, в слепящей вспышке успел Андрей заметить, из– под земли вырвалась жаркая туча с осыпавшимися краями и осела. Даже сейчас, когда туча исчезла, чувствовалось, какая она была жаркая.

Перед Андреем снова возникла тень в каске. А, Тимофеев вернулся!
– Пятеро.
– Что – пятеро? – пересохшим раздраженным тоном спросил Андрей.
– Пятеро, и все убиты. Прямое попадание. И пулеметчик возле нашего командного...
– Пулеметчик?
– Пулеметчик. И Тоня тоже. Перевязывала пулеметчика, а фриц снарядом жахнул. – Тимофеев держал в руках санитарную сумку.
– И Тоня?..
Андрей не успел услышать подтверждения Тимофеева. Он повернулся на голос Кирюшкина из блиндажа:
– Товарищ лейтенант!

Андрей бросился на зов.
Неловким движением сунул ему Кирюшкин телефонную трубку.
– Не теряйся, – ровный тон комбата. – Держись. Сейчас и мы выдадим... Держись.
С голосом комбата пришло успокоение. Все будет, как надо. Все будет, как надо! Андрей дышал в трубку, ждал, что еще скажет комбат. Ничего не сказал. Трубка молчала.

Андрей знал, по ту сторону реки, позади батальона, на огневые позиции выдвинуты две гаубичные батареи, стопятидесятидвухмиллиметровки. Он и не заметил, как повторил слова комбата, убежденно, обрадованно.
– Сейчас выдадим!..
– Не понял, товарищ лейтенант, – ожидательно произнес Кирюшкин.
– Поймешь, погоди, – кивнул Андрей и – в траншею.

Над лугом вспыхнул бледно– лимонный свет ракеты и смешанные в темноте земля и небо отделились друг от друга. Холодное пламя легло на черные сосны, на тяжелый холм, ставший похожим на густое облако. Из– за реки грохнули орудия. Будто гигантские ножницы разрезали натянутый высоко над головой шелк, с сухим развернутым треском прошуршали снаряды – в сторону противника.

– Пошел, пошел огонек! – крикнул торжествующе Тимофеев. – Дай им, братцы, прикурить, попомнили чтоб гады! Давай! Давай! – Словно артиллеристы за рекой могли его слышать. – Эх!.. Твою так!.. – Он радостно выругался. – Эх!.. Так им, гадам! Так!..
Разрывы, часто и грозно, ухали там, за рощей, за холмом.
– Здорово! Спасибо! – не удержался и Андрей. Он задышал быстро и жадно. В одно мгновенье все изменилось. Только что подавленный, потерянный, он воспрянул, и все мрачное пропало. В нем опять пробудилась уверенность в себе, и снова был готов противостоять всему, что бы ему ни угрожало.

8

Разрывы смолкли здесь, у траншей, и там, далеко, за противоположным краем луга, утихли. Андрей вслушивался: никаких признаков наступления противник не проявлял. Попугать решил и успокоился? Огневой налет без дальнейших действий? Тогда – черт с ним, с фрицем. Не впервые. А может, надумал что? Вот– вот прояснится.
Ничего не прояснялось. После устрашающего грома тишина казалась особенной, недвижной, будто враз все на свете умерло.

Андрей глубоко и шумно втянул в себя воздух, резко пахнувший серой и взрытой снарядами землей.
В отдалении, уловил он, зарождался неясный рокот. Самолеты? Нет, небо было спокойно. Рокот нарастал: танки? Танки.
Андрей тряхнул головой, как бы сбрасывая охватившее его оцепенение. Рывком – к телефонному аппарату. Сильным движением локтя отвел Кирюшкина от телефонного ящика. Тот поспешно посторонился. Андрей с усилием крутнул ручку аппарата.
– На меня идут танки, – волнуясь, сообщил комбату.
– Ну и что?
– Танки, а за ними, ясно, пехота.
– Ну и что? – Ни нотки растерянности в голосе комбата. Словно он, комбат, сильнее и танков и пехоты противника, наступавшего на позиции батальона. – Я же приказывал: танки подпусти поближе. На дистанцию гранаты и бутылки. Работа для Рябова. А Вано, ему отсекать пехоту, если будет пехота. Да что тебя учить! Пока, судя по поведению противника, дело надо вести так. А изменится что– нибудь в его намерениях, соображай и действуй.
– Понял.

И опять Андрею передалась уверенность комбата. Все будет в порядке! Все будет хорошо!
Он приложил к глазам бинокль: в фиолетовом свете наступавшего утра роща и холм правее рощи казались такими далекими, и оттуда, издалека, будто из тумана, медленно проступали сначала башни, потом корпуса танков. "Один... два... и третий, кажется..." Грузная громада, выдвинувшаяся вперед, видел Андрей в бинокле, выровняла ствол пушки и свернула вправо, словно нашла, наконец, цель.

В эту минуту, за спиной, взошло солнце. Андрей понял это потому, что перед глазами посветлело. Все впереди, приближенное биноклем, порозовело трава, кустарник, вершины сосен. Танк, повернувший вправо, весь, от гусеницы до башни, покрылся этим розовым светом, словно кровью обагрен.

Андрей взглянул в сторону левого берега. Он увидел, солнце висело низко, чуть повыше деревьев вдалеке, а здесь, над головой, простиралось большое белое небо, и непонятно было, откуда брался в нем свет, такой щедрый, неистощимый. Между всем этим и двигавшимися танками не было ничего общего.
Андрей смотрел уже только на танки.
Похоже, танки остановились. Во всяком случае, башни больше ни на сколько не приблизились. А! – сообразил– таки: – Из– за реки продолжали бить орудия. Как же это он не слышал? Потому, наверное, что свои разрывы не пугают, будто их и нет. Из– за реки били орудия!
"Танки не пройдут, – вздохнул Андрей облегченно. – Точно, не пройдут". Он не мог думать иначе. Думать иначе значило безропотно лечь под танки или бежать.
Утро уже было всюду, здесь тоже было полно света, но еще не яркого, солнечного, как там, за спиной.
Андрей вскинул к глазам бинокль: танки снова двинулись.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Полина Ильинична не пошла сегодня на работу в аптеку: Федор Иванович с вечера недомогал, ночью ему стало плохо. На рассвете хворь немного ослабла. "Тетя сама приготовит поесть", – решила Мария, и как только синеватая полоска легла на оконные стекла, вышла из дому. Теперь полоска эта появлялась гораздо позднее, чем тогда, месяца два с половиной назад, и была скорее фиолетовая.
Мария пересекла Крещатик, тихий в этот час, миновала нарядную гостиницу "Континенталь" и пошла дальше.
Над городом двигались круглые оловянные облака. Солнце поднималось по небу, вслед облакам, тоже оловянно– бледное, и несмело обдавало землю теплом, и Мария благодарно ощущала это слабое тепло. Она вдыхала осенний запах каштанов, раскинувших вдоль тротуара широкие ветви с янтарными листьями, каштаны были похожи на желтые костры.
Она шла, стараясь ни о чем не думать. Тяжелое чувство, угнетавшее душу ее в эти дни, немного ослабло. Запах каштанов... Утренние улицы... Спокойный солнечный свет...
Свернула в улицу, ведущую к библиотеке. Облака уползли куда– то в сторону Ирпеня, и стало солнечно, легко. Мария не придала значения тому, что вдруг одновременно захлопали двери в домах, мимо которых проходила, из окон доносились необычно громкие голоса: утро в городе всегда шумное.
Не спеша поднималась она на второй этаж, в читальный зал. Оттуда, со второго этажа, раздавались возгласы, заставившие ее насторожиться. Подумала, что ослышалась. На одном дыхании взбежала наверх. Сотрудницы, растерянные, стояли в коридоре. Софья Васильевна, припав к дверному косяку, не прикрывая лица, плакала, слезы стекали по ее побледневшим щекам, и она ладонью вытирала их. Искаженное плачем лицо ее показалось Марии незнакомым. Обхватив голову руками, надрывно бросалась из угла в угол пожилая женщина, она работала на выдаче книг, молчаливая, хмурая.
Лена, говорливая, неунывающая Лена, – ее не узнать. У Лены наплаканные, красные глаза. Словно никогда и не были голубыми.
– Ленка, что случилось? Ленка!.. Говори же... – почти кричала Мария. Собственно, что ей Лена, она уже поняла, что случилось, еще там, на лестнице, поняла. Но в это нельзя было поверить. – Сдают Киев, да? Говори же... – Надеялась услышать, что это не так.
– Да.
Мария отпрянула на шаг. Вдруг совершенно опустошенная, переставшая что– либо сознавать, уронила руки, как чужие, беспомощно повисли они. Глаза уткнулись в пол, на котором лежал тот же оранжевый, зеленый, желтый свет витражей. И глаза, будто завороженные, не уходили от этого света, невозможно спокойный, он отстранял от себя все недоброе, что творилось вокруг. Что– то сдавило горло, почувствовала Мария, даже дыхание пресеклось.
Она привалилась к стене, чтоб не упасть.
2
Мария бежала мимо "Континенталя", выскочила на Крещатик. Ноги подкашивались, но она не замедляла бега. "Не может быть! Не может быть!" потерянно повторяла она. Она задыхалась, словно на улице вокруг не стало воздуха. "Нет, нет, нет, не может быть!.."
Теперь на Крещатике чувствовалось возбуждение. Неужели, совсем недавно, когда проходила здесь, она не заметила этого? Или все было спокойно и началось только что? Взволнованные, подавленные, люди стояли по обе стороны мостовой и, будто обманутые в чем– то самом сокровенном, смотрели, как двигались мимо них красноармейцы. Лица понурые, серые от усталости, пыли, плечи опущены, словно не скатку, не винтовку, – тяжелое горе города несли на себе.
Мария бежала дальше, домой.
Федор Иванович лежал на диване, под пледом, голова высоко закинута на подушку, прикрыты запавшие глаза. Хриплое дыхание, похожее на нестихающий стон, выдавало его состояние. Услышав, что появилась Мария, он открыл глаза. Мария видела, как трудно было ему это сделать.
– Марийка... – с усилием повернул к ней голову. – Уходи, – сказал дрогнувшим голосом.
– Дядя– Федя, милый... Что же это? – рухнула Мария на колени, припала к его недвижно вытянутой вдоль тела руке. – Что же это, дядя?..
– Марийка... не медли... Радио, когда ты ушла... Плохая сводка Совинформбюро... Очень плохая... Потом... потом... соседи сказали... слышали ночью... где– то уже за Днепром... был бой. Немцы обошли город...
Мария не отнимала лица от его руки, костлявой, сухой, длинной, как бы забылась и не слышала, что говорил он, как бы находилась в других обстоятельствах, далеких от беды, и все неладное никакого отношения к ней не имело.
Толчок сердца заставил ее очнуться. Она поднялась. Нервно, невпопад перебирала пальцами, будто выронила что– то и силилась подхватить.
Подошла Полина Ильинична, бледная– бледная, губы подергивались, как в судороге.
– Федя... Федя... Выпей.
Трясущейся рукой поднес Федор Иванович мензурку ко рту.
– Марийка, иди, иди, – сдавленно произнесла Полина Ильинична. По щекам слезы, ладонь умоляюще прижата к груди. – Все нужное уложила в рюкзак. Вон он. Не мешкай...
Глаза Марии наткнулись на прислоненный к стене рюкзак. "А, рюкзак..." Тетя еще что– то говорит? Выпрямив голову, взглянула на нее. Нет, не говорит. Стиснув зубы, Полина Ильинична металась от окна к двери, от двери к окну, и к дивану – к Федору Ивановичу, и опять к двери. Останавливалась там, будто ждала – вот распахнется она и кто– то принесет обнадеживающую весть, и, не дождавшись этого, снова неслась к окну. "Нет, ничего не говорит". И верно, ни слова больше не могла Полина Ильинична произнести. Взгляды их встретились: круглое ее лицо с глубокими серыми глазами и длинными бровями над ними, доверчиво– открытое – лицо мамы и, наверное, ее, Марии, тоже, она ведь, говорят, копия мамы – лицо Полины Ильиничны сразу постарело.
Мария приложила пальцы к вискам: в голове, как удары, стучало, стучало: "Сдают Киев... Надо уходить... Рюкзак... Сдают Киев... Надо уходить... Тетя молчит, дядя– Федя, Федор Иванович, молчит. Что еще?.. Надо уходить..."
Война шла уже три месяца, Мария, как и другие, стала привыкать к ней. Ну, рыла окопы, ну, в бомбовые воронки попадала, слушала вой сирен, возвещавших воздушную тревогу, пробиралась по затемненному городу... Жизнь все– таки продолжалась. В газетах читала сводки Совинформбюро, читала о боях, об отступлениях. Будет трудно, будет плохо, понимала она, но все в конце концов наладится. И вдруг: сдают Киев. Она не представляла себе, что значит отдавать кому– то город: как это может быть, когда в нем советские учреждения, советские вывески на них, по радио передают советские песни, советские книги на библиотечных полках, театры, булочные, трамваи, все такое всегдашнее, свое. Сдавать город?! Это не укладывалось в ее сознании.
– Дядя– Федя, милый, невозможно же такое, – взглянула на него со слабой надеждой, будто он мог сказать ей что– то утешительное. Но он только вздохнул. И она ухватилась за пришедшую в голову мысль: – А может, к вечеру положение изменится и Совинформбюро сообщит другое?.. Бывало же так, правда?
– Марийка... Марийка... Не задерживайся, Марийка... С народом доберешься хоть до Яготина. А там... наверное, еще идут поезда... или машины. Что– нибудь да есть. И – до Харькова. А там и Москва. И ты дома... – Дядя– Федя, Федор Иванович, снова смежил веки и смолк. Он был слишком слаб.
– А вы же как? Вы как?.. – услышала Мария свой перехваченный от волнения голос. Она переводила горячечный взгляд с дивана на Полину Ильиничну, замершую у окна. – Вы как?..
Никто ей не ответил.
– Ну что вы молчите?
– Мы... мы... – наконец выдавила из себя Полина Ильинична. – Что ж мы?.. Останемся... Видишь же... Дядя Федя... Будь что будет...
– Вы хотите, чтоб я совершила подлость, да? – Мария негодующе вскинула голову, глаза сверкнули зло и решительно. – Оставив вас, я поступлю подло. Вы понимаете это?
– Подлость, Марийка, совершим мы... если не заставим тебя... уйти, снова заговорил Федор Иванович. – Иди... Не отягчай нашу участь...
– Мне убежать? Одной?
– Ты не убегаешь. Ты уходишь. И это наша воля.
– Но вы не спрашиваете моей воли!.. Моей! У меня тоже воля! Я уже не маленькая! – кричала Мария сквозь слезы.
– Марийка, мы – старшие... – произнесла Полина Ильинична. Лицо ее стало строгим.
"Неужели они не понимают, старшие, что унижают нас этим?" Мария еще о чем– то подумала, хотела сказать, но поперхнулась, снова сжало горло и голова пошла кругом. Опять увидела у стены рюкзак, показалось, что он накренился, лежал почему– то на боку, и пропал. Круг. И рюкзак выплыл, но уже на другом боку.
Мысленно выскользнула Мария из комнаты, представила себя на улице, с рюкзаком за плечами, отдельно от тети, от дяди– Феди, Федора Ивановича, потом у берега Днепра, потом по ту сторону реки, где– то на незнакомой, чужой дороге... А потом, потом? Все это было непонятно, жестоко. И на дороге этой почувствовала она невыносимое одиночество, которое не одолеть. Нет, не выдержала испытания, поняла она, ей нельзя уходить. Ни на кого не глядя, произнесла:
– Нет.
– Мария!.. – В глазах Полины Ильиничны – ужас, на искривившихся губах – ужас, в разведенных в стороны руках – ужас. – Мария!..
И Мария испугалась. В эту секунду она до конца осознала то, чего Полина Ильинична не договорила. "В город войдут фашисты!" Именно так подумала: не немцы – фашисты. Когда говорили "фашисты", это с детства повергало ее в дрожь, словно не о людях говорили – о волках, о дьяволах, о смерти. Но смерть эта, дьяволы эти были далеко, как бы придуманные. А теперь они возле, у самого города.
– Ведь придут фашисты! А вы тут! Понимаете, фашисты?..
– Успокойся, Марийка... нас не поставят на колени... – с неожиданной силой, приподняв голову, вымолвил Федор Иванович. – Город можно стереть с лица земли. Но земля останется. Земля вечна. А на живой земле люди смогут все...
– Уходи, Марийка... – Опять Полина Ильинична.
– Уходи. – Снова упавший голос Федора Ивановича. Он замолчал, пожевал губами, будто больше не находил слов, будто и слов нужных не было. И почти неслышно повторил: – Уходи!
"Уходи". Слово это оглушительно остановилось в ушах. Ничто другое не существовало, лишь одно это – нужно уходить. Но здесь оставался больной дядя– Федя, Федор Иванович, оставалась тетя, лицом, всем, похожая на маму. В спальне, подумала, постель, которая еще не успела остыть от ночного тепла ее тела, шкаф с зеркальной дверцей, спрятавший платья, и то, вишневое, с короткими рукавами, любимое. Рассеянным, отчужденным взглядом обвела комнату, где стояли диван, трюмо, стол с померкшей вазой, тумбочка, этажерка с учебниками, из них торчали цветные закладки, на полу знакомые тени, тянувшиеся от вещей, и казалось, если долго так смотреть вниз, на пол, на эти тени, ни о чем не думать, все вытеснить из головы, словно это примерещилось, и жизнь останется такой, незамутненной, какой была, будто ничего и не случилось. Словно выпроваживая Марию, Полина Ильинична опять понеслась к двери, и враз пропали спокойные тени на полу, ее взволнованная тень все на нем смешала – Мария подняла глаза. В голове ясно билось: конец, конец. Конец тому, к чему готовилась, на что надеялась, всему, всему... В глазах поплыл туман, они перестали видеть. Ноги не могли тронуться с места.
С улицы доносился глухой гул. Тревожно грянула черная тарелка громкоговорителя: "В течение последних дней под Киевом идут ожесточенные бои. Фашистско– немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружения, бросают в бой все новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города..." Все было понятно. Мария не стала слушать дальше. Но в голове стучало, стучало: "...и выйти к окраине города..." Отчаяние, как боль, охватило ее, и она подумала, что с болью этой никогда уже не справиться.
Кажется, справилась. Полина Ильинична не спускала с нее глаз, она просила глазами: уходи. Когда просят глазами, нельзя промолчать. И Мария сказала:
– Да.
Опустив голову, нетвердым шагом, словно не соображая, что делает, двинулась к двери.
3
У подъезда Мария увидела Лену с большой, туго набитой сумкой. Лена шла ей навстречу, понимала, значит, что и Мария не останется в городе. "Ой, будем вместе!" Мария кулаком стерла длинную слезу, сползавшую со щеки.
– Ты так, без ничего? – взглядом показала Лена на пустые руки Марии. Но во взгляде ни удивления, ни напоминания, что еще можно кинуться обратно и захватить чего– нибудь, хоть на первое время.
"А, – досадливо поморщилась Мария. – Забыла рюкзак..." Нет, возвращаться она не будет, слишком тягостно возвращаться туда, откуда едва нашла в себе силы выйти. Нет, возвращаться не будет...
– Да. Без ничего...
Не сговариваясь, молча, вышли на Крещатик.
По Крещатику, в сторону Днепра, тягачи с привязанными к ним ветвями орешника, ивы, вербы тянули орудия с длинными стволами, стволы обхвачены пучками травы; следом двигались машины со снарядами, цистерны с бензином, автофургоны с надписями "Хлеб", "Мебель". Но в них не было мебели, не было хлеба, в них были люди со своим скарбом. Сигналя, их обгоняли легковые машины с синими фарами, словно на них еще лежала ночь; по два– три в ряд, катили грузовики с красноармейцами в вылинявших гимнастерках, обросшие лица бойцов казались черными, у многих головы в бинтах, из– под которых выбивались клоки окровавленной ваты, руки на подвесе, под мышками костыли; катили грузовики с женщинами, детьми, чемоданами, корзинами, узлами; тарахтели подводы, тоже с женщинами, детьми, с чемоданами, корзинами, узлами; вереницами шли пешие, толкая перед собой тележки с пожитками, матери несли на руках детей, на их тонких шеях вяло покачивались головки, а ножки, высовывавшиеся из одеял и платков, выглядели так, словно уже прошли всю трудную опасную дорогу. Дети всегда дети. В их глазах тихая уверенность, что мир и теперь хорош, и стоит убежать куда– нибудь подальше – и все будет по– другому. Им бы править миром, и мир был бы лучше. Но миром правят не дети... Из боковых улиц выходили еще группы людей. Женщины, девушки, девочки, мальчики, пожилые мужчины, калеки...
Тронулись дома, улицы – тронулся город. Куда? Этого город не знал, он знал только, что надо уходить, уходить со своего зеленого, уютно– обжитого места. Он двигался по Крещатику, туда, к реке, на мост. Город пустел, словно таял. Многие ушли, даже не заперев квартиры, даже форточку забыли или не успели закрыть. Из настежь раскрытого окна трехэтажного дома доносилось: "...удалось прорвать наши укрепления..." Радио, – прислушалась Мария. Кто– то, покидая квартиру, не выключил радио, и вот громкоговоритель сообщает шедшим сейчас по Крещатику то, что им уже известно: "...и выйти к окраине города..." Солнце стояло уже высоко, и когда свет ударял в серебряные стекла, окна оживали, будто кто– то еще остался в покинутых домах.
Шли долго, может быть, потому долго, что медленно, видно, хотелось подольше побыть вблизи родных домов. Одни смотрели себе под ноги, словно прощались таким образом с землей, на которой стоит их город, другие взволнованно переводили взгляд со здания на здание, хотели запомнить улицы, такие знакомые. У всех слишком внимательные, вымученные тоской глаза.
Шли медленно, будто нерешительно, будто те, передние, пройдут вот немного и повернут обратно, а потом и остальные, что за ними, тоже повернут. Все еще не верилось, что немцы совсем близко, тут же, за спиной.
Стены зданий, скверы, площади, все это, и Владимирская горка, и Богдан Хмельницкий, и купола Софийского собора, и стены "Арсенала" мысленно представила их себе Мария – все это было по– прежнему прекрасным. Она уже свыклась с городом, город этот стал родным, как ее Москва.
– Лена, – не выдержала Мария. – Что же это, Лена?..
Лена молчала. Понимала, ответ не нужен.
Девушки шли, оглядывались. Еще немного, и они перейдут мост и все будет позади, уже в прошлом.
Шли рядом с каким– то стариком. Бритое коричневое лицо его все в крутых складках, как кора старого дерева, было невозмутимым, глаза близоруко щурились, будто всматривались, туда ли идет. Он опирался о палку, на левом локте висел узелок. С ними поравнялись две женщины, беглым взглядом скользнули по старику, одна сочувственно бросила на ходу:
– Остался бы, дедушка. Тебя– то не тронут. Пропадешь же! Дорога, бог знает, какая длинная и какая...
– Как это не тронут, – приподнял тот плечи. Но женщины его не слышали, они торопливо прошли, как бы настигая кого– то. – Мне, девочки, непременно уходить надо, – словно искал поддержки, посмотрел на Марию, на Лену. – Сын– то мой – коммунист. Погиб девять дней тому. На фронте. Коммунист он, вот что. Как же не тронут, – все еще удивлялся словам женщины. – Соседка ушла, в горсовете работала. А под нами, на третьем, вся семья собиралась в дорогу. Никакие они не коммунисты, не ответработники никакие, а уходят. – Старик настраивался на то, что девушки эти попутчицы на весь, возможно, долгий путь.
Занятые своими мыслями, Мария и Лена не откликались.
– Правильно, дедушка, иди, иди, – послышался сзади грудной женский голос. – Не слушай никого. Иди. Фашисты, они всех тронут. Не так, то по– другому, а тронут. Переждем где– нибудь. Ты, дедушка, кто?
– Фельдшер, – повернул старик голову к спрашивающей седой крупной женщине. – Тут у меня, – показал на узелок, – и сердечные есть. Фельдшер я.
– Ну, а я повариха. Столовая номер пять. На Бессарабке. Ну да ладно. Недалеко уйдем, – вернулась к тому, о чем начала говорить и что беспокоило всех. – Дня через три вернемся... – Голос женщины звучал уверенно.
– Непременно вернемся. Я– то знаю. Попомните мое слово.
Тот, кто заговорил, завладел вниманием всех. Мария тоже оглянулась на голос. Голос показался знакомым. Мария увидела длинного, худощавого мужчину, широко ступал он вдоль обочины шоссе. Он! Тот самый! "У трамвайной остановки..." Она узнала узкое, в оспинках лицо, фетровую шляпу пирожком. "Ребятушки..." – поморщилась, вспомнив. Теперь на нем было демисезонное пальто, в руках фибровый чемоданчик. Ни на кого не глядя, мужчина продолжал громко, назойливо, рассчитывая на слушателей.
– Немец не стреляет даже, молчит. Выдохся. Наши отошли, соберутся с силами и – обратно. Верно, переждать только. Три дня. Три дня, правильно вы сказали, – кивнул поварихе из столовой номер пять.
Над головой катились небольшие, рыхлые и пушистые, как шары из ваты, облака, едва приметные на белесом небе. Потом облака эти пропали. Чистое небо ничего не выражало, кроме равнодушия ко всему.
Лена замедлила шаг, ноги подворачивались на колеях разбитой мостовой.
– Впопыхах не те туфли надела, – пожаловалась. – Надо бы на низком каблуке.
– А хоть и на низком, в туфлях долго не походить, – посмотрела Мария на свои ноги.
Приближались к реке. На воде колыхался бледный солнечный свет. В последний раз Мария и Лена оглянулись на угрюмо двигавшуюся улицу и, как бы отрываясь от всего, что осталось там, позади, ступили на мост.
4
За мостом тянулись отмели, ноги вязли в песке, мокром и теплом. Потом появились невысокие холмы, и видно было, как слетал с них слабый ветер.
Пока девушки шли улицами, они не могли до конца осознать, что оставляют город: дома были домами, Крещатик – Крещатиком, площадь Калинина – площадью Калинина... Те, что двигались впереди, – девушки видели их спины – тоже, заметно было, не прониклись сознанием, что уходят совсем. А теперь, когда мост и все, что за ним, оказались позади, сомнения кончились. Мария посмотрела на Лену: глаза снова красные, заплаканные, как там, в библиотеке.
Девушки продолжали путь, они не задумывались, куда идут, – шли со всеми. Лишь бы на восток. "С народом доберешься до Яготина... А там..." помнила Мария дядино напутствие. Никогда раньше не слыхала она об этом городке и пыталась представить себе Яготин – ничего не получалось, и было это далеко...
И как далеко должна быть Москва!.. Мысленно была Мария уже на Покровке, видела, как вместе с подругой входит в свою комнату, со счастливым трепетом оглядывает ее, все в ней родное, заждавшееся. "Тетя? вопросительно поворачивает Лена голову, рассматривая на столике большую фотографию в инкрустированной рамке. Она часто видела тетю, Полину Ильиничну, когда забегала к Марии. – Так это же тетя твоя?" – берет в руки фотографию. "Мама", – отвечает Мария. В голосе гордость: правда, красива? Но Москву, Покровку, комнату на четвертом этаже отделяют беда, восемьсот горьких километров.
Мария споткнулась, – камень. Она вернулась из дома на Покровке сюда, на дорогу, и продолжала путь. Перед глазами: головы, спины, заплечные мешки. Дорога поворачивала. Оттуда, с поворота, виден был пестрый поток беженцев, медленный, великий, угрюмый. Из– под множества ног выбивалась пыль, и пыль скрывала продолжение дороги. Но дорога была, и поток устремлялся дальше, дальше, в бесконечность.
Двигались молча. Казалось, молчание чуть смягчает то, что происходит. И молча, уныло переставляя ноги, шли люди, только что ставшие бездомными их опустевшие квартиры с мебелью старой и недавно купленной, с цветами на подоконниках, с одеждой в шкафу, которую надевали в праздники, с книгами на этажерках, с посудой в горках остались позади, в нескольких километрах отсюда.
Только сейчас увидела Мария, что сумка стесняла движения Лены, но та приноровилась к этому неудобству и его уже не замечала. Мария взяла из рук Лены сумку. Несли по очереди, и каждый раз, принимая сумку, чувствовала, будто становится она тяжелее и тяжелее.
Шли уже часа три с половиной. Никто не смотрел на часы, Марии казалось, что три с половиной. Груз не давил ей плечи, она взяла с собой только то, что было в ее измученном сознании, измученном сердце, – с этим ничего не могла поделать. Те, кто совсем устал, опускались у дороги на побелевшую траву, их обгоняли машины, обдавая пылью.
Жизнь, как семена будущего, несет в себе надежды. На этот раз все, что было вокруг, лишало надежды. С каждым шагом, рядом с отчаявшимися женщинами, стариками, рядом с отступавшими красноармейцами, будущее отодвигалось так далеко, что и думать о нем бессмысленно. Было только настоящее в самом грозном своем проявлении, – надолго, надолго, надолго, и Мария почувствовала, что не готова к нему.
Когда– нибудь, если сможет, она забудет это. А пока – ноги тонули в песке, хотелось остановиться, передохнуть. Хотелось пить, во рту сухо и горько, словно рот наполнился желчью и не было слюны, чтоб сплюнуть ее. Так хотелось пить, что во всем виделась ей вода – и трава поодаль казалась влажной, и по небу, как по реке, ходили беловатые, почти бесцветные волны. Кто– то сказал, что недалеко плавни. "Дойдем до плавней, вот уж напьюсь".
Она и не заметила, как пропал из виду старик фельдшер. Еще раньше где– то в пути затерялась и повариха из столовой номер пять. Теперь шли с ними другие.
Дорогу перегородила роща. Ветер перебирал вершины придорожных сосен, словно шагал по ним. В воздухе дрожала едва приметная сеть паутины. Паук старательно, не торопясь, точно для вечности, плел из серебряных и голубых нитей свой прозрачный зонт, сквозь который солнце сияло так же открыто, как если бы его и не было, зонта. "Скорей бы до плавней", – облизывала Мария ставшие шершавыми губы.
Где– то позади, словно дальний гром, тупо ударили орудия. Еще раз. Еще.
– Э, други, значит, дело табак.
А! Тот самый, долговязый, в фетровой шляпе пирожком. Он присел на бровку шоссе, снял с ноги ботинок, вытряхнул песок, надел, сбросил другой... Фибровый чемоданчик стоял под боком, долговязый уперся локтем в него.
– Ну, други, ясно. Город сдадут– таки, – обращался ко всем, кто проходил мимо. – Думал, переждем тут малость, наши отгонят немца подальше, и вернемся. А нет. Чуете? Немец бьет. Наступает, значит... Чего доброго, и нас догонит. Мы пешком, а он на танках. Затопчет... Табак дело! – Он сунул ногу в ботинок, поднялся, подхватил свой фибровый чемоданчик и пошел снова рядом с Марией и Леной.
– Табак, говорю, дело...
Мария не вытерпела, взорвалась. Горечь ухода, неопределенность положения, думы о тете и дяде, оставшихся в городе, нестерпимая жажда, все, что тяготило ее, зло всколыхнулось в ней, и она накинулась на долговязого в фетровой шляпе пирожком.
– Хватит болтать! Слушать тошно. И отваливайте от нас!
– Э, храброе цыпля!
Девушки, и не взглянув на долговязого, уторопленно зашагали.
– Нам бы, Марийка, до какого– нибудь военкомата добраться, – сказала Лена, – и попроситься на фронт. Я и бинтовать умею, и стрелять научусь. Всему научусь, если надо. Я, Марийка, на жизнь крепкая, я горячая на жизнь...
Они посторонились, сзади несся всадник. Конь, вырвавшись из тесноты, скакал по дороге, и копыта поднимали белую, как вода, пыль.
Вон и плавни, наконец. Девушки свернули с дороги, спустились к берегу, топкому и мшистому. У самого берега стояли, склоненные, тонкие березы и осины, мелкие сосенки.
Девушки сбросили туфли, вошли в неглубокую, густую, темно– зеленую воду. Медленно ступая по илистому дну, пробирались они дальше. Раздвинув камыши, Мария наклонилась, чтоб зачерпнуть ладонями воду, и вода под солнцем резким светом ударила в глаза. Мария прижмурилась. Потом раскрыла веки, и в дрожавшем кругу увидела свое сдавленное, вымученное лицо. Тронутая ее руками вода шевельнулась, и шевельнулись на ней опавшие листья берез, осин, сдвинулись и поменяли место хвойные иглы, заметались опрокинутые в плавни вершины деревьев. Жадными глотками девушки втягивали губами воду. Пили из горсти, в ладонях вода была мутной и все– таки вкусной. Прохладные струйки текли по подбородку, прокладывая след на запыленной шее.
– Ох и напилась, – услышала Мария довольный голос Лены. – На неделю вперед...
– И я.
Девушки ополоснули лицо, вытерлись носовым платочком. Они почувствовали облегчение, точно отдохнули.
Выбрались из плавней.
– Давай, Марийка, перекусим. Попили – и есть захотелось.
– Захотелось.
Глаза отыскали песчаный пригорок, поросший редкой травой. Присели. Лена вынула из сумки булку, завернутую в газету, вареные яйца, соль в спичечной коробке.
Быстро поели. И – дальше. А небо над ними такое бледное, мягкое, такое бездонное, и казалось, в нем отражено все, что было здесь, внизу: спокойные плавни, полуденный свет, песок, куда ни взгляни. Облачко, возникшее сбоку, выглядело на этом небе чуждо, не на месте.
Впереди показался городок, первый на их пути.
5
Улицы, похожие одна на другую, забиты грузовиками, орудиями, людьми военными и невоенными, санитарными автобусами, походными кухнями, повозками, и оттого выглядел городок гораздо большим, чем был на самом деле. Домики, побеленные голубоватой известью, светились, словно в каждый из них проникло солнце и зажгло их изнутри ровным бледным пламенем. Раскидистые акации накрывали своей тенью тротуары и мостовую, и по этой тени, не сдвигая ее, валили бойцы, тянулись орудия и машины. Регулировщики на перекрестках силились направлять сбившиеся вместе машины и орудия, беспорядочные толпы людей, но из этого ничего не получалось: тесноте ни свернуть, ни отступить.
– А ну, девка, посторонись! Посторонись, говорю! – Мария почувствовала на спине чью– то осторожную, но твердую руку. Оглянулась: молоденький чернявый красноармеец – лицо запавшее, потное, на нем удивительными казались неунывающие глаза и смешливая улыбка. Он подталкивал к крыльцу небольшого домика такого же, молодого бойца, у того перехвачено бинтом левое плечо, правую руку держал на перевязи.
Мария повернулась боком и дала им пройти.
– Садись, – сказал чернявый раненому. – Перемотаю тебе обмотку. Ходишь как шалава.
Раненый послушно уселся на ступеньку крыльца. Чернявый размотал обмотку на ноге раненого. Потом начал класть на нее виток за витком. Витки, как литые, обтянули ногу.
– Ну, порядок, – помог раненому подняться. – Теперь и девке вон понравишься, – подмигнул чернявый Марии.
Мария потянулась за этим красноармейцем. Но тот, не замечая ее, разговаривал уже с пушкарями, в толчее пробивавшимися с тремя орудиями.
– Ребятки, это – что? – смотрел он на пушкарей, показывая пальцем на орудия.
– Очи повылазыли, не бачишь? – откликнулся степенный боец, шедший у переднего орудия.
– А? Что? – допытывался чернявый.
– Артиллерия, раз не понимаешь...
– Какая же это артиллерия? Хм... Артиллерия должна стоять стволами в сторону противника. Вот тогда это артиллерия...
– Проваливай, пехтура. Чего ты понимаешь!.. – отрезал степенный и крикнул кому– то, сидевшему на тягаче: – Двинулись. Вперед.
– Вперед – отступая? – озорно усмехался чернявый.
Пушкарь уже не слушал его.
Лена девалась куда? – испуганно озиралась Мария. Вон, вон она, увидела ее поодаль. Лену оттеснили от нее. Мария протиснулась к ней, они снова были вместе. Чернявый и тот, раненный в плечо и руку, пропали в толпе.
Выбрались на окраину. Но и там было тесно – машины, люди. Шли красноармейцы: волосы, пилотки, сбитые набок, на затылок, лица, гимнастерки, обмотки, ботинки одного цвета – цвета пыли, по которой красноармейцы ступали. На уже порыжелую траву матери укладывали сморенных, сонных детей, подложив под головки узлы, вынимали из вялых ручек куклы, мишки, погремушки и совали бутерброды, яички, булочки, поили из бутылочки молоком.
– Ленка, слышишь? – Мария настороженно посмотрела вверх. Гул, сначала невнятный, быстро нарастал. Можно было подумать, это ветер торопливо гнал по небу гремящие облака. Облаков не было, одинокая тучка давно растворилась в синеве: ни одного пятнышка, ни одной трещинки на сквозном небе. – Слышишь, Ленка?..
На городок надвигались самолеты. Небо покорно поддавалось им, расстилая перед ними бело– голубую дорогу на городок, которого они своими крыльями уже коснулись. Гул, теперь злобный, сверлящий, наполнял все небо. Небо распадалось на куски, секунда – и куски обрушатся на землю и придавят на ней все.
– Ленка! Бежим!..
Все тронулось, суматошно заметалось, понеслось. Бежали к видневшейся невдалеке длинной балке, бежали к зарослям акации, начинавшимся у крайних домов, бежали, испуганно останавливались, опять бежали, не отрывая от неба растерянных глаз. Те, что не успели кинуться в балку, в заросли, притулились к стенам домиков, обвитых угасающими плетями дикого винограда. Городок притаился, замер в мучительном ожидании. Кто– то истошно завопил:
– "Мессеры"! "Мессеры"! Зубчатые вырезы вон на крыльях! Это "мессеры"!..
Как будто не все равно, "мессеры" или другие самолеты несли городку смерть.
– И "юнкерсы"!.. "Юнкерсы"!..
Самолеты уже бросили тень на все внизу, и все потемнело. Гром потряс землю, и городок мгновенно вспыхнул. Потом с неба густо посыпался пулеметный грохот, похоже, по крышам, по стенам, по мостовым яростно барабанил неистощимый крупный град.
Мария потеряла Лену из виду. Она прижалась к земле лбом, закрытыми глазами, дрожавшими губами, грудью, животом, коленями, – искала спасения, ждала спасения; земля всегда была добра к ней, кормила, поила, держала на белом свете. "Спаси, убереги меня, земля, – билось сердце в мольбе. Спаси, спаси!.." И вдавливалась в землю. "Спаси! Спаси!.." – мысленно кричала она. И ждала спасения.
Мария представить себе не могла, что в небе может быть столько самолетов. Это было невероятно. Это было непостижимо. Но это было так. И все они висели над нею, беспомощно распластавшейся у домика, только над нею, ни на шаг не отдаляясь, и длинные пулеметные очереди впивались в землю рядом. Будто у головы, у ног гулко вбивали одновременно тысячу гвоздей.
Минута, две, три, четыре, вот– вот повалится городок, домики его, сады, навсегда погаснет день, – ничего не останется, кроме судорожно бившегося сердца, кроме страха. "Я убита... убита..." – дернулись прижатые к земле губы. Земля источала дух смерти. Так, наверное, пахнет в могиле. Первый раз, лежа на земле, ощутила Мария могильный дух, каким он ей представлялся. И отчетливо услышала свой долгий крик, он должен был уберечь ее от смерти.
Даже когда небо утихло, еще не верилось, что уже не стреляли, прислушалась: рокот отходил куда– то. С усилием приподняла голову, но глаза, засыпанные песком, ничего не видели. Свело челюсти, она не могла раскрыть рот. Дрожь, охватившая тело, не унималась.
Она вдохнула воздух, стало немного легче. Поморгала, разомкнула веки. Струя синего света, как вода, промыла глаза: небо снова висело высоко. И она испугалась неба. Показалось, что все еще слышит пулеметную дробь над собой, и рядом с собой, и вокруг себя. Трава, камни, деревья, гусеницы, птицы – ничто не испытывало страха, земля была для них землей, небо небом. Никогда раньше не приходилось думать об этом. А сейчас с болью и завистью подумала.
Она вскочила и увидела себя недалеко от искромсанного бомбовыми осколками крыльца. Домика не было. Только что был домик, со стенами, поддерживавшими крышу из сверкавшей жести, с окнами, смотревшими на теплую траву, на голубоватое с оранжевыми тучками небо. Бесформенные остатки стен поднимались над землей, наискось торчала оконная рама без стекол, как бы врезанная в воздух, и в разверстой раме виделось перевернутое корыто, изрешеченное пулями, и возле него, на полу детские пеленки. У крыльца растянулся старик в одной туфле, другая нога была голой, видно, не успел отбежать от дома и бомба настигла его.
Солнце по– прежнему спокойно покачивалось на тыкавшейся к штакетному заборчику яблоне.
А Лена? Где Лена? Лена лежала на земле, усыпанной желтыми листьями. Глаза ее устремлены в уже успокоенное небо. Но странно недвижен ее взгляд. Но голова закинута назад, по ней текла тонкая струйка, и волосы красно намокали, а на лбу, еще не тронутая струйкой, таращилась белесая, как спелая солома, прядка.
– Лена! Лена!
Долгое мгновенье Мария не верила тому, что видела. Потом поняла. Лене уже не дойти до Яготина, не добраться до какого– нибудь военкомата, не научиться стрелять. В нее выстрелили раньше, чем она научилась стрелять... Значит, понадобилась и непрожитая жизнь Лены, чтоб война была войной?
Мария коснулась ее плеча. Кровь, тепло не успели совсем уйти из ее тела, и она жила еще два– три мгновения какой– то другой, никому из живых непонятной жизнью.
– Ленка!..
Несколько минут назад вместе бежали они, боялись, на что– то надеялись.
Лицо Лены померкло, лишь на щеке, повернутой к небу, дрожало пятно багрового румянца, это тоже была кровь, стекавшая с головы. Ни страха, ни страданья лицо не выражало, и Мария поверила: Лене не было страшно, и больно не было.
Никогда еще не видела Мария убитого человека. Лена – первый. И она подивилась той малости, какая отделяет эти состояния – жизнь и смерть.
Еще недавно, вступая в комсомол, писала Мария автобиографию – две неполных строки на листке из ученической тетради: когда родилась, где учится, и еще о том, что редактирует школьную стенгазету. Девчонки дружно смеялись – у всех у них полторы– две строки. И было в этом предвкушение начинавшейся и, конечно, радостной жизни. Жизнь, оказывается, это совсем недолго.
Мария хотела бежать. Все равно куда. Лишь бы отсюда, лишь бы отсюда, лишь бы отсюда. Все равно куда, лишь бы отсюда. И не могла отвести глаза от Лены, раскинувшей на земле руки и ноги. Но Лены уже нет, словно и не было никогда. Потом взгляд упал на девочку с розовым бантиком в косичке, прикорнувшую к Лениному боку. Вся в цветочках, замерших на ситцевом платьице, казалась она крошечным кусочком луга. Подол платьица завернулся, обнажив мокрый красный животик. Возле – голова на тротуаре, ноги на мостовой – лежал милиционер, на виске звездный след пули, он держал эту девочку за руку: наверное, хотел увести куда– нибудь в безопасное место, и не успел. Милиционер лежал на правом боку, и видно было, как мешает ему врезавшаяся в бедро кобура револьвера, но он и не шелохнется, чтоб улечься удобней. Тоже убит. Мария и не приметила их, ни девочки, ни милиционера, когда вдавилась в землю возле крыльца белого домика.
Вырванная было из действительности, она снова соприкоснулась с ней. Но теперь действительность была уже другой, и Мария ничего не узнавала.
Она переступила через Лену, через девочку с розовым бантиком в косичке, переступила через милиционера и, будто слепая, неуверенно побрела. Она двигалась, озираясь, и несла в себе испуганное, бьющееся сердце, горячую, встревоженную кровь, страх и надежду все– таки уцелеть, все– таки продолжаться в этой жизни, такой зыбкой, жестокой, неприютной, на которую обречена и от которой не в состоянии была отказаться.
Посреди улицы стояла женщина. Лицо ее выражало безумие, рот судорожно раскрыт – женщина кричала. Мария видела, что женщина кричала, но крика не слышала – только неясный звон в ушах. У ног женщины мальчик – пухлые щечки, будто два надутых мячика под кожей лица. Женщина пыталась поднять мальчика и не могла, так отяжелел он, мертвый. Мария хотела помочь женщине. Но слабы и ее руки. А та зашлась в вопле: пробудить, пробудить мальчика!..
Мария двинулась дальше.
И опять – женщина. Опять ребенок. Наваждение? Одно и то же повторяется в притупившихся глазах? Ребенок в голубом чепце, словно головка закутана в кусок чистого летнего неба. "Годика два", – определила Мария. Лицо женщины спокойное, даже слишком спокойное, и Мария поверила и женщина и ребенок на самом деле. Женщина совала в ротик ребенка бутылочку с молоком. Ребенок мертв, – было ясно. Оборвано дыхание, стеклянные глаза ничего не видели, они остановились, но женщина этого не замечала: это все еще был ее ребенок. И решительными жестами отгоняла она муху, кружившуюся над недвижно свесившейся головкой. Только младенцы умирают бесстрашно, только они встречают смерть с открытыми глазами. Их еще не успели научить остерегаться.
Мария рванулась, побежала от женщины, совавшей в мертвый ротик ребенка бутылочку с молоком. Но сколько б ни бежала, женщина и розовое молоко на губах ребенка были перед нею.
У опрокинутого на углу зеленого киоска Союзпечати с разлетевшимися вокруг газетами, журналами, брошюрами плакали женщины, глухо, в себя. Плакали дети, громко, неистово, как бы призывая весь мир в свидетели, что ни в чем не виноваты.
Мария увидела повариху из столовой номер пять. Навечно скорчившись, лежала она под акацией. Над нею склонился старик с бритым коричневым лицом – фельдшер, узнала Мария, тот, у которого сын коммунист, погибший девять дней назад. В стороне лежала его палка, сломанная, узелок развязался, и у ног валялись раздавленные ампулы, смятые булки, кусок растоптанной ветчины и еще – перехваченная резинкой пачка писем. Мария прошла мимо, не остановилась. Она знала, старик фельдшер, и повариха под акацией, и девочка с бантиком в волосах, милиционер на мостовой, и розовое молоко на губах ребенка, и Лена, Ленка, Леночка останутся в ней навсегда из сердца нет выхода.
Она двигалась наугад, не рассчитывая выбраться отсюда. Выбраться некуда. Пусто стало на свете, хоть километр пройди, хоть сто и больше, все, что находилось за пределами этой улицы, не существовало, не могло существовать, несомненным было только то, что видела. Кружилась голова, улица кренилась, и Мария силилась сохранить равновесие, это никак не удавалось. Плечи давила беда, и сбросить ее не было никакой силы. Убитые раненые – убитые – раненые – убитые... Она переступала через них, ноги подкашивались, и переступала, переступала. Девочки – мальчики – мальчики девочки... Женщины – старики – красноармейцы...
Перед ней расстилался мир, потерявший милосердие.
В самом деле, мир, в котором жизнь человека ничего не значит, это уже не мир людей, это что– то такое, чего и вообразить нельзя.
Бездумно свернула Мария в какую– то улицу, прошла еще немного, снова свернула. Почувствовала, ей чего– то не хватает. А, туфли. Туфли, вспомнила, отлетели в сторону, когда упала, услышав пулеметный треск над собой. Только теперь ощутила: в ступнях покалывало, словно наступала на гвоздики.
Она шла вперед, она не знала, куда это вперед, но идти надо было. Податься в любую сторону в поисках спасения, но какая из сторон правильная? Она уже безразлично воспринимала окружающее. Пахло кровью и дымом. Этот удушливый запах заполнял все.
Надежды на будущее кончились, словно их и не было никогда. Это несправедливо, если тебе лишь восемнадцать. А может быть, может быть, надежды там, далеко, куда война еще не дошла? – искала она утешение. Ей очень нужно утешение. И она придумывала все, что можно в горе придумать. Но и те, которых только что убили, до последнего мгновенья тоже полагались на надежду, – испугалась она за себя. И она ведь могла остаться возле Лены, совсем, навсегда! "Мама, мама, мамочка, – простонала она и закрыла лицо руками, и почувствовала – слезы обжигали пальцы, и ничего поделать с собой не могла. – Я такая слабая... Я и не знала, что я такая слабая... Мне не устоять..."
Война всей тяжестью, со всей жестокостью обрушилась на нее.
6
Понемногу приходила Мария в себя. Медленно и трудно принимала действительность, какой она была: и мертвую Лену, и одиночество, и все остальное.
Перед глазами лежал прибитый к земле городок. На улицах, совсем недавно еще живых, нескладно топорщилась только нижняя половина домов, словно городок не достроили. И это делало его неприятно однообразным. Куда бы Мария ни свернула, ей казалось, что шла одной и той же улицей.
На площади горела санитарная машина. Поодаль пылала бензозаправочная цистерна. В нее попали осколки, и из цистерны вырывался багровый огонь, смешанный с тяжелыми клубами дыма. Вот– вот, казалось, займется огнем сухой воздух и загорится небо. Санитарную машину, бензозаправочную цистерну объезжали повозки; ездовые яростно нахлестывали лошадей, лошади упирались, вздымались на дыбы, опрокидывали повозки. На мостовой – грузовики с искореженными радиаторами, легковые машины с пробитыми покрышками... И над всем этим крутились желтые облака дыма.
Умер мир, несший на себе свидетельства уверенной и мудрой руки человека, – мир вернулся в первозданный хаос и горел и дымился еще...
Люди тоже, как и улицы, выглядели странно одинаковыми, такими их сделало страдание. Они двигались, жестикулировали, что– то говорили, кричали, это были живые люди, их встречала Мария вчера, шла с ними утром по Крещатику. Взбудораженные, шарахались они из стороны в сторону, не могли успокоиться, ужас, только что пережитый ими, в их сознании продолжался. В последние полчаса она видела столько мертвых, что невольно подумалось: живых уже не осталось.
На тротуарах громоздились разбитые чемоданы, корзины, брошенные, ненужные, валялись выпавшие из них вещи. Все это выглядело лишним каждому достаточно было того, что на нем. Вещи утеряли свой смысл. Подумалось об истинной мере ценностей. Люди несли небольшие узлы, самое необходимое. Белье, одеяло, хлеб, соль, спички...
Поддерживая рукой приклады винтовок, пробежали два красноармейца. Красноармейцы скрылись за поворотом улицы.
Мария чего– то ждала. Чего? Она и сама бы не ответила.
Что– то надломилось в ней. Того, что произошло, не могло быть. Она видела кинофильмы, видела, как лихо гарцевали буденновцы, видела, как решительно врывались они в стан врага и неизменно, всегда побеждали. Что же теперь? Или воины уже не те?..
Она тревожно вскидывала глаза вверх, в небо. Небо было по– прежнему бело– голубым, и какое– то облачко опять передвигалось, направляясь в Киев.
В нескольких шагах – группа людей. Они говорили, выражали сомнения, что– то друг другу доказывали. Мария вслушивалась в разговор. Осталась какая– то "щель", – сказал кто– то, – не то у Барышевской переправы, не то за Березанскими хуторами, она и не представляла себе, где это, и говорили – надо спешить, чтоб проскочить в эту самую "щель", пока немцы не завершили окружение войск, обороняющих Киев. Но на пути – засады, заслоны, еще что– то такое, чего она не понимала. Наши части, говорили, с боями продвигаются на восток. Но ясно стало, что и впереди и позади советские войска, и это успокаивало. "Не можем же мы остаться у фашистов..." До Марии донеслись слова о станции, о поезде.
– Что вы чудите? Какой поезд? – раздражался человек с небольшой головой на длинной шее. Расстегнутый железнодорожный китель неловко висел на его узких плечах. – До Полтавы на собственной тяге. А там уже – поезд.
"Все– таки – поезд. Значит, где– то еще идут наши поезда?.."
– До Полтавы, говорите? – протянул разочарованный, недоверчивый голос.
– Вас, конечно, больше устраивает Дарница, – огрызнулся тот, в железнодорожном кителе. – Меня тоже. Но тогда вам надо вернуться, – с издевкой пожал плечами, – не так далеко...
"Не так далеко?.." А казалось, до дома, где лежит на диване больной дядя и, потрясенная, мечется по комнате тетя, такое расстояние, – и свету понадобилась бы вечность, чтоб его достичь.
– Что же делать? – Голос того, недоверчивого, уже растерянный.
"Да, да, что же делать?" – пробуждая в себе надежду, прислушивалась Мария.
– Идти, вот что делать.
"Идти..."
– Как – идти? Мы же не знаем обстановки.
"Ну вот, еще беда – обстановка..."
Ослабевшая от пережитого, Мария жалобно уронила лицо в ладони. И услышала, что плачет.
– Эй, передавай по цепи! По цепи! – Зычный голос поднял ее голову. По дымившейся улице бежал командир со "шпалами" в петлицах гимнастерки, рука придерживала кобуру на бедре. Потное лицо будто тоже дымилось. Он кричал кому– то, невидимому: – Прямо – нельзя! Противник дорогу перекрыл. Поворачивай на проселок, на север! На север! В лес!
Нет, нет, оказывается, люди не подавлены, они и сейчас продолжают воевать. Мария почувствовала себя увереннее и благодарно смотрела вслед пробежавшему командиру со "шпалами" в петлицах.
– В лес! – кричала площадь.
И враз оторвались от площади колеса машин. По широкому проселку ринулись грузовики с открытыми кузовами, грузовики с кузовами, обтянутыми брезентом, бензоцистерны, санитарные автобусы, повозки с бешено рвущимися вперед лошадьми. Понеслись и люди. Мария чуть не крикнула: "Ленка, бежим!", и кинулась, куда устремились все. Значит, на север... Значит, в лес...
Перехватывая грузовики, люди на ходу цеплялись за борта сзади, повисали на них и, поджав ноги, вваливались в кузов, иные, не удержавшись, срывались и падали на дорогу. Перед яростно мчавшимися машинами Мария то и дело отступала на обочину. Она тоже было бросилась наперерез грузовику, но, рассчитав свои силы, отпрянула в сторону. Пыль из– под колес хлынула на нее, и она прикрыла глаза. Но мир не обрёл неподвижности.
Вдалеке тускло синел лес.
Солнце висело теперь совсем низко, ниже вершин сбившихся у дороги сосен, где– то посередине стволов, отбрасывая бледный, прохладный свет.
Мария продолжала бежать. Тень бежала чуть впереди, и Марии казалось, что все время настигает ее. Босые ноги подламывались, словно не могли держать отяжелевшее от страха тело, и она замедляла бег, напряженно раскрытым ртом захватывала воздух, и все равно задыхалась. Сердце колотилось: Лена, Ленка, Леночка... Лена! – бежала она и звала, бежала и звала. Словно забыла, что Лена, Ленка, Леночка осталась там, у крыльца, обвитого желтеющими плетями дикого винограда.
Машины проносились одна за другой, на проселке бурлила пыль. Золотистая днем, пыль потускнела. Сквозь нее проступали головы, точно выплывали из мутной воды, и катились по дороге, спрятавшейся в поднятой над нею пыли. Теплая пыль обдавала ноги, лицо Марии, и когда ладонью проводила она по лбу, по щекам, на пальцах оставались сгустки грязи.
Утомленно вскинула Мария глаза кверху: на дорогу набредали тяжелые тучи, и было непонятно, как удерживались они в высоте. Мятое небо неопределенно двигалось во все стороны сразу, постепенно темнело и стало заметно убывать. Небо отступало, отступало и, когда Мария вошла в лес, осажденный темнотой, совсем пропало.
Темнота ударила в глаза. Глаза ничего не видели. В темноте глаза ничего не значат.
Мария чувствовала под ногами песок, траву, песок и трава стали черного цвета.
7
Лес обступал ее, не пускал дальше. "До утра и не надо дальше", подумала. "До утра и не надо дальше... – произнесла негромко. – И утром не надо. Совсем не надо. Это конец..." Ее не покидало ощущение оторванности от всего. Что– то непоправимо разрушилось, что– то главное лишилось смысла в этом утратившем себя мире, в котором и надеяться уже невозможно. Пока ее вела надежда, все было впереди и ничто не могло ее сломить. Теперь она почувствовала, что сломлена, почувствовала пустоту в себе, вокруг, и в пустоте этой не было места надеждам. "Опуститься на землю и уже никогда не вставать, как Лена..." Перед ней возникла Лена, та, смешливая, что рыла противотанковые рвы на окраине города, и та, с красными наплаканными глазами в коридоре библиотеки, потом белесая, как спелая солома, прядка на лбу. "Ленка!.." Мария даже застонала. Как любила она смотреть в праздничную голубизну неба, чуть присыпанного маленькими розоватыми облаками, любила искать в нем цветы, такие, которых не было на земле. Теперь она знала, каким ужасным может быть небо. Она безотчетно подняла глаза: тьма, сплошная тьма – неба не видно, это странно успокоило ее.
Слышно было, устраивались на ночь те, кто, как и она, двинулся по проселку, на север. Она слышала голоса, видела попыхивавшие огоньки за деревьями, будто падавшие звезды зацепились за нижние ветки и повисли на них. "Курят", – напрягала она слух. Просека угадывалась за елями, недалеко.
Что делать? Что делать? Воображение рисовало страшное. Немцы в лесу. Волки в лесу. "Пойду на голоса, – решила Мария, – пойду на огоньки. Ночью хорошо вместе. Только день открыт глазам..." Недалеко упала шишка. Шишки все время слетали с сосен и шумно ударялись о землю. И каждый раз Мария вздрагивала и чего– то ждала, ждала.
Она сделала несколько шагов, оступилась – набрела на пень. Шаг, еще шаг... Трава под босыми ногами прохладная, жесткая. Мария не знала, куда именно надо идти, ощупью пробиралась от дерева к дереву, натолкнулась на кого– то, прикорнувшего у комля, наступила кому– то на ноги, тот и не почувствовал этого, не шелохнулся даже.
"Ель", – провела руками по низко опущенным ветвям. Она сознавала, что слабеет с каждой минутой. Ноги едва стоят, шея уже не держит головы. Тупая усталость валила ее на землю. И в конце концов повалила. Изнеможение убивает так же верно, как и обстрел с неба, – кротко вздохнула. Положив голову на локоть, уткнулась лицом в глубокую траву.
Она поняла, что встать уже не сможет, ни через час, ни завтра никогда. Но мысль эта ее не тревожила, один день, только один день прямого соприкосновения с войной, и она так разбита. Память освобождалась от воспоминаний, представлений, от переживаний этого дня, точно их и не было, точно ничего никогда не было. Показалось, что до сих пор жила она в мире, в котором ничего не происходило.
Какая– то первозданная тишина стояла на земле. Будто все вокруг опустело. Даже представить себе нельзя выстрела, немца... Словно там, в городке, где умерла Лена, умерла и война. "Ну невозможная тишина", вслушивалась Мария. Она лежала и думала, мысли были медленные и короткие, они быстро менялись, не оставляя в сознании и следа.
Что– то кольнуло в щеку. "Еловая ветка", – постигала цепенеющим сознанием. Но отодвинуться не могла. Она смежила веки. Все расплывалось, отходило, гасло, обрывалась нить, соединявшая ее с самолетами, с пылью на дороге, с голосами и огоньками в лесу... Надвигался сон.
Когда она проснется, все это повторится, – еще смогла подумать об этом – мертвая Лена, стреляющее небо, вязкий песок, боль в босых ногах... Это уже надолго. И уже не будет трудным. Глаза привыкнут видеть ужасное. Ноги одубеют. И руки. И сердце тоже. Что знала она до сих пор? Ничего, ничего... Ночь навалилась, зачеркнув окружавший ее мир. Мария засыпала с бесстрашием изнуренного человека, у которого уже ни сил, ни желания защищаться от чего бы то ни было.

http://militera.lib.ru/prose/russian/tsvetov_je/index.html